Самое свежее

Как загибается Европа Эль Мюрид. Замеры благосостояния в России После теракта. Неудобные вопросы. Александр Росляков. Все для победы этой диктатуры, остальное – тьфу! Вадим Жук. Пронеси, Всевышний! Алексей Рощин. А где пятый?

Александр Росляков. Последний поэт (Сергей Алиханов)

  • Трудно уже поверить, но еще в конце прошлого века поэзия была у нас в такой чести, что не сравнятся никакие нынешнее шоумены. Поэты Евтушенко и Вознесенский собирали стадионы на их выступления и представляли нашу страну по всему миру, накоротке общаясь с президентами Америки и королями Европы. Тогда мне повезло близко подружиться с очень примечательным поэтом и героем сделавшего всех нас времени Сергеем Алихановым. С годами эта дружба выдохлась, еще он как-то, уже сидя гоголем за блюдом в ресторане ЦДЛ, здорово мне нахамил, после чего мы перестали и здороваться.

    Но спустя время я все же не удержался позвонить ему и сообщить, что хоть он и скотина, но стихи, написанные им Бог весть когда, не только не увяли в моей памяти, но и заставляют меня то и дело их вспоминать как совершенно современные сегодня.

     

    Какая чушь, но надо мне найти хоть пару строк,

    Чтоб, не кривя душой, его я похвалить бы мог.

     

    В его руках отдел, журнал, в моих руках – перо.

    Желанье есть, уменье жить, увы, как мир старо.

     

    И там, где он доволен мной, доволен я собой.

    Я не кривлю душой – душа становится кривой.

     

    Обратной стороной престижной цены слова был жестокий политический и просто кумовской отбор на его публикацию. Что парадоксально заставляло окупать право заниматься высоким творчеством всяческой низостью – источник многих личный пакостей и драм. И юный, дерзко одаренный Алиханов, сразу попав в этот переплет, не мог или почти не мог тогда печатать лучших своих строк. А после, когда жизнь переняла от поэтических кумиров той поры одни малиновые пиджаки, нужда в этих строчках, опубликованных с огромным опозданием, увы, угасла вовсе.

    Я помню, как тогдашние критические суки задолбали друга, как врага народа, за такие:

     

    На лицах ваших стыдно мне читать

    Злорадства непотребную печать.

     

    И когда он злостно сочинял, как истинный поэт, ради самой идеи сочинения такое:

     

    Из кремлевских ворот не зря

    Выезжают фельдъегеря, –

     

    или:

     

    Сидишь ты в ресторане,

    Осетр твой запечен.

    Не пойман на обмане,

    Ни в чем не уличен, –

     

    все назначалось только в этот хищно поедающий честолюбивого поэта стол. Но Алиханов сроду не был тем кургузым, жалким сочинителем, упертым в одно это самоедство. Мне всегда нравилась его очень простая и внятная словесно лирика в духе, очерченном Твардовским: «что стихи – а все понятно, все на русском языке»:

     

    С Анной всех я забываю

    И не помню ничего.

    Парня, парня одного

    Анне я напоминаю.

    Так она его любила,

    Что и на меня хватило.

     

    Или под названием «Бессмертная прическа»:

     

    Причина всех напастей,

    Скандалов и расстройств,

    Необычайный мастер

    Покинет свой ролс-ройс.

     

    Всем мне хватает лоска,

    Ах, очередь – прикинь –

    Вдоль дома, вкруг киосков

    Цепочка герцогинь…

     

    А ты рукой подростка

    Откинешь локон с глаз –

    И возникает враз

    Бессмертная прическа.

     

    И драма, обломавшая ему в самом начале поприща рога, случилась с ним как раз на этой лирической, тесно умешанной с навозом всего остального, почве. Когда мы познакомились, мне не было еще и 20-и, ему – лет 25. И он был чуть не самый о ту пору блестящий баловень столицы. Высокий, под 2 метра ростом симпатяга, мастер спорта, чемпион СССР по волейболу среди юношей. В лучших друзьях – знаменитые поэты, первый – Евтушенко, которому он на моих глазах кричал, когда тот вел какой-то семинар:

    – Женя, бросай эту х...ю, пошли бильярдиста покажу, прохвоста, выше крыши!

    И в протоколе милицейской части за дико наглую тогда, доступную лишь самым избранным драку в «Интуристе» с иностранцами они стояли через запятую: Евтушенко, Алиханов. О чем знала, конечно, вся литературная Москва, и двери поэтических редакторов журналов Сергей буквально открывал ногой.

    А привалило ему это бешеное счастье так. Родился он в Тбилиси, окончил институт физкультуры – одновременно, против всех стереотипов, не только прочел, но и усвоил целую библиотеку книг. Да еще сочинял очень приличные стихи – чем сразу выбился в высший тбилисский свет. Вдобавок, чтобы доломать совсем стереотип, заделался вольным леваком-таксистом – и его, как достопримечательность, показывали всем обильным тогда поэтическим десантам из Москвы в еще открытую нам братски Грузию.

    Так с юным леваком с божественной печатью на челе познакомился не самый знаменитый среди публики, но самый почитавшийся в высшем кругу поэт Александр Межиров. Учитель многих, в том числе и Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной; мудрец, философ, энциклопедист, еще переженивший на своих прежних любовницах своих учеников. Известный тогда скандал произошел, когда Евтушенко, как-то ранним утром позвонив из Америки своей жене, вклинился в телефонный разговор, который Межиров вел с кем-то прямо из его спальни. Сам Межиров создал про это такой аллегорический стишок:

     

    Много удивительных игрушек,

    Буратин, матрешек и петрушек,

    Не жалея времени и сил,

    Мастер легкомысленный придумал,

    Души в плоть бунтующую вдунул,

    Каждому характер сочинил.

     

    Дергает за ниточку – и сразу

    Буратины произносят фразу,

    А матрешки пляшут и поют…

     

    Человек в высшей мере артистичный и лукавый, он мог, например, зайдя к соседу по дому и застав одну его жену, убрать ее на такой номер с безупречно выверенной интонацией: «Злодейка, что вы натворили! Эта страсть выше моих сил! Сейчас – или никогда!» Или зеленого поэта, приволокшего ему на суд стихи, смешать с дерьмом внезапным, совершенно не идущим к делу замечанием: «Какие у вас изумительные ботинки! Прелесть! Где вы их купили? Дивно вам идут!»

    Будучи при этом автором известнейших, как гимн, стихов «Коммунисты, вперед!», он хорошо умел употреблять свой артистизм и на добычу более материальных благ. Под свою излюбленную сагу о необходимости простора для работы над дальнейшей частью этих «Коммунистов» выдоил из казны, сверх прочего, и дачку с собственной бильярдной в Переделкино.

    Была у него и дочка на выданье – очаровательная, в глазах папы, поэтесса, которую он при всем своем еврейском чадолюбии не мог во всем московском свете выпихнуть ни за кого. И вот, объездив на своих ударных «Коммунистах» целый свет, великий кукловод решил, что лучшего жениха, чем юный, сохнущий по славе Алиханов, с его духовными и внешними дарами, для милой дочери не может быть.

    Он вывез малого в столицу, обженил – и сделал из него всем куклам куклу, насадив на нитку самого сногсшибательного успеха. Пробил для молодых чудный двухкомнатный кооператив, дал Алиханову свою машину, включил его, как восходящую звезду, в круг высших поэтических светил. И самое для поэта головокружительное: его стихи запестрели в лучших московских журналах, куда иные ждали очереди не годами даже, а десятилетиями; готовилась к выходу его первая книжка, у молодых родилась дочка… Тогда-то мы и познакомились, и для знакомства новый друг безжалостно раздел меня, еще совсем безопытного лаптя, на бильярде; правда, весь выигрыш был тут же братски пропит.

    А дальше прямо на моих глазах произошло столь же крутое превращение обратного порядка. Резвимся мы в бильярдной Дома литераторов, куда Сергей, будучи еще никем, но уже всем, ходил как к себе домой – вдруг возникает историческая тоже личность Аркадий Семенович, администратор, прозванный за малый рост и строгость Крошкой Цахесом. И сей отважный страж писательского балагана, головой по атлетическую грудь Сергея, на визгливой ноте обращается к нему: «Ваш писательский билет!» «Какой билет? – спокойно отвечает уже слегка избалованный своей фортуной Алиханов. – Пошел на х..!» «Кто вы такой, чтобы меня так мативировать?» – еще визгливей режет кроха. «Тот, кто тебя туда послал», –  и беспардонный самозванец, склонясь над шаром, показывает легендарному админу зад.

    Но тут призываются из-за кулис дежурные менты – и заигравшегося наглеца с позорищем спускают с небосвода ЦДЛовских ступенек.

    А ниточки всего спектакля восходили к тому же зятю, мастеру потягивать их так и сяк. Брачная жизнь друга с его дочерью, которую он, может, с самого начала и любил – как искренне влюбляешься в редактора, который пропускает тебя в свет – пришла скоро к полному развалу. Причем на этот счет я слышал две взаимоисключающие версии. Межиров утверждал, что в его жизни было два страшных потрясения: Великая Отечественная война – и Алиханов. Который де дошел в своей неблагодарности до края, не являясь сутками домой и начиняя данную ему машину всяческой блевотиной, презервативами и женскими трусами.

    Сергей же клялся, что сам тесть довел его до тошноты своим маниакальным носом во все дыры его личной жизни: как размещать продукты в холодильнике, где ставить шлепанцы и вешать халат…

    Короче, ну не сжились и не сжились. И Алиханов решил честно развестись – конечно, представляя, что без тестя ему, только блестяще стартовавшему, но еще не занявшему никакую из орбит, придется туго. Но, думаю, и это тоже подстрекало его на разрыв: ценой своих ободранных локтей залезть на свой шесток – а не отдать судьбу под хвост пресыщенной семейке. Об этом позже он сложил ходкий и изрядно подкормивший его шлягер:

     

    По ниточке, по ниточке ходить я не желаю…

     

    Но лучше сказал в тех наоборот пускающих поэта по миру стихах:

     

    Свобода бесконечно запоздала,

    Когда она не с самого начала.

     

    Но цена, которую ему пришлось заплатить за бунт против скрутивших его золотых постромок, превзошла самые худшие его ожидания. Позорный вывод из бильярдной ЦДЛ стал только первым шагом устрашения в той отеческой войне, что развернул против него всесильный фронтовик и патриарх родной поэзии. И небо, только что сиявшее в алмазах, очень скоро показалось моему дружку с овчинку.

    Прежде всего литературный классик не поленился обойти все московские журналы и издательства, где строго заказал печатать впредь хоть строчку соскочившего с постели его дочки негодяя. И долго затем ни строки Алиханова уже нигде не появлялось, его книжку в издательстве немедленно рассыпали.

    Следом в атаку были кинуты те знаменитые петрушки, что предпочитали лямок с их почтенным мастером не рвать. И вместе с самым знаменитым Евтушенко, который за бесчестье, нанесенное ему седовласым ловеласом, морду предпочел набить жене, напали на юного собрата с ультиматумом: «Вернись в семью!» Но тот и хору этих пляшущих по ниточке светил не внял, и началась следующая дрязга за квартиру, полцены которой заплатил отец Сергея: чтобы не разменивать ее, а выпихнуть мальца на улицу совсем. В итоге он еле выменялся на крохотную комнату в хрущевской коммуналке – но сохранилась замечательная коллективка за подписями Куняева, Шкляревского и Евтушенко, где Сергея с суровым пафосом увещевали сделать по-межировски, иначе «наши отношения в дальнейшем станут невозможны навсегда».

    Когда литературная блокада была полностью наведена, экс-тесть включил в поход на им же разоренного зятька еще и суд: драть нищего по алиментам. Тот, было время, их действительно платил в размерах курам на смех: по десятке, по пятерке в месяц. Но это была истинная четверть его заработка – когда у Межирова не было и близко денежной нужды. Но одержимый чадолюб и кукловод готов был выложить из своего кармана сотню, чтобы наказать на рубль порвавшего его сеть молодца.

    Но самым изумительным деянием фронтовика, решившего, похоже, впрямь разжечь против былого зятя Третью Мировую, стал навет на имя тогдашнего первого секретаря ЦК Грузии Шеварднадзе с просьбой выгнать со службы Алиханова-старшего за неправильное воспитание сына. И ошарашенный отец был вынужден докладывать в ЦК подробности постельных отношений его сына. Но когда уже подготовленный вопрос подали на визу Шеварднадзе, тот, так и не поняв, почему должен из Тбилиси нюхать смрад московского белья, решил все одним махом: «Пускай молодые поэты е...я с кем хотят!»

    Другим, уже сугубо поэтическим венцом этого похода стала поэма Межирова «Альтер эго», яростно бившая все по тому же незабвенному зятьку. Кстати, по-моему, поэма очень неплохая – удивительный пример, как очень правильно и просто понятый главой республики вопрос в душе поэта преломился в цепь мощных эпохальных обобщений:

     

    И непереваренного Ницше

    В животе приталенном неся,

    Ты идешь все выше, то есть ниже,

    Ибо можно все, чего нельзя…

     

    Но в жизни было все, увы для Алиханова, не так. Я хорошо запомнил его о ту страшную для него пору. Нищий, в какой-то кургузой зимой и летом курточке; его не издают, ему не светит ничего; он, бывший завсегдатай Арагви с Интуристом, жрал одни макароны, а когда они кончались, звонил с одной щемящей просьбой: «Накорми». А тут еще его угораздило заразиться триппером, ему провели подряд два курса принудительного лечения, и его, огромного, вечно голодного, ломало и шатало на ветру. Но он, выбрав какой-то свой сектор свободы, чем и рождал симпатию при всех своих, часто неподобающих в приличном кругу качествах, клонясь все ниже, все же на поклон назад не шел, а шел своим крестным путем:

     

    Ах зачем меня судьба тащит волоком,

    Да опять все по судам, по венерологам.

     

    Не с женою, не с подругой, не с невестою

    Я по улице иду, иду с повесткою…

     

    Кстати о том, чем кончилась судьба его гонителя: он сбил в Москве своей машиной насмерть человека и трусливо удрал с места происшествия – да это засек кто-то из прохожих. И тогда он, страшась зависшей кары и употребив все свои влияния, удрал в Америку, где и дожил свой никому уже не нужный век.

    А Алиханов продолжал царапаться и биться здесь. Приходит осень, и он мне говорит: «Пора жениться!» Покупает ему новая семья в комиссионке теплое, с меховым воротником, пальто – и он, хвастая обновой, заклинает: «Только никому не говори, что из комка!» Но при не затянувшемся впоследствии разводе ему вставляют в счет и пальто, и все, до рюмки, что он спил и съел – и вот у него на руках уже пара исполнительных листов: по дочке и по крохоборам. И, кажется, весь гонорар за первую тоненькую книжку, наконец-то вышедшую у него в 80-х, на растерзание по этим счетам и ушел.

    И однажды он звонит: «Ну все, я знаю, как разбогатеть! Надо писать песни. Знаешь, сколько Поперечный с «Птаха» одного имеет? По пять штук в месяц – а вчера еще у меня рубль стрелял!»

    И мой упорный друг ушел с головой в шмальцеванье текстов к песням – только сразу у него не вышло ничего. Когда он уже с год прозанимался этим, втянув ненадолго в это и меня, сокрушенно поделился: «Поганая образованность мешает. Нет в тексте идиотства – не поют! Все эти книги, суки! Прочитать их – легко, забыть – пока не удается».

    И впрямь его очень гармоничные, на мой взгляд, тогдашние творенья типа:

     

    Сыграйте еще раз

    Мелодию любви моей,

    Мне вспомнилось сейчас

    Все связанное с ней, –

     

    не становились шлягерами нипочем. И он, раздетый и голодный, ради одной цели – выжить – стал целеустремленно биться над забвением всего, что составляло в эстрадном промысле лишний балласт.

     

    Не поется ему и не пляшется,

    А приходится петь и плясать.

    Но однако же и не плачется –

    За улыбкой лица не видать.

    Хороша ты, работа эстрадная,

    Эх, наяривай, струн не жалей!

    Если жизнь получилась нескладная,

    Пусть хоть песня выходит складней.

     

    Помню один урок по сочинительству, который он мне дал тогда – а я почти дословно напечатал под заголовком «Авторские» на 16-й странице в «Литгазете»:

    – Эти пальцы не нужны, лучше ты их завяжи. Только два крайних на левой и три на правой. Теперь ногу. В оркестре что главное – ударник. И в музыке – риф, движение ногой. Запомни, это база. Показываю, вот так Жора бьет, а он – великий композитор! Почаще, в ритме сердца – человек сразу начинает плясать…

    Теперь с руками… Куда! Лишние пальцы! У Жоры авторские за пять штук, а он вообще этими не умеет, когда на худсовет идет, руку бинтует, чтобы не играть. Это пианизм, а пианизм в шлягере не нужен. И никаких движений по горизонтали. Только вверх-вниз. Ближе к естеству.

    Ну, теперь голос. Ты ори! Сильней!.. Куда!! Драматизм!!! Черные пока совсем не трогай! Драматизма быть не должно. Две гармонии в запеве, две в припеве. Жора вообще по черным не умеет, авторские за пять штук! И эти октавы не трогай, только эти две. У Жоры они вообще текстами заложены. И это что у тебя – Моцарт, Шопен! Убери! Быть близко не должно, кто увидит, ни одной песни не купит! Ну и что, что учился! Жора и в школе не учился – почтенный человек!..

    Слова я напишу, ты не волнуйся, я десять текстов в день пишу. Ну, работай! По беленьким, по беленьким! Тут никакого вдохновения не надо, чистый профессионализм. Сто песен сделал, одна будет шлягером. Написал и забыл – это главный принцип… Ну, можешь теперь одну черненькую, для мелодизма, под худсовет. Но драматизма не должно быть нипочем!..

    Но как он ни бился, написав уже за сотню текстов, авторские у него не переваливали в лучшем случае за полсотни в месяц. И стихи, которые он все же не бросил сочинять и снова начал, с перерывом чуть не в десять лет, слегка печатать, не окупали и простейших органических потребностей его приталенного самой жизнью живота.

    Убийственный, конечно, случай – и я могу вообразить, как он сам переживал то, о чем ныть, даже по пьяной морде, не пускался никогда. Юный поэт, которым прежде восхищались высшие законодатели литературы, в итоге неудачного заезда в каверзно заряженную под него постель утратил все на долгие, как в каталажке, подлежащие списанию года. Тогда как тупиздень, над которой он смеялся свысока когда-то, давно вступила и в Союз писателей, и в жилкооператив, и в дачу, и в литературный обиход – добившись низкой сапой всего похищенного у неладно одаренного творца.

    И уже неюный Алиханов, которого жизнь продолжала плющить и давить, начал осваивать, по безвыходности, ту же сапу. В стихах это сказалось так:

     

    Уметь по телефону сделать дело –

    Важнее ремесла. И ты звонишь

    Раз сто на дню. И ловко, и умело,

    И вкрадчиво о деле говоришь.

     

    И не фальшивят артистизма струны.

    Повсюду раздается голос твой.

    И этот диск, как колесо фортуны,

    Все вертится под суетной рукой.

     

    Но в жизни это выглядело омерзительней намного. Так и не сдавшись на оставленную им дочку классика, он, дерзкий вольнодумец, записался в челядь признанных литературных заправил, которых сам стократ превосходил талантом и умом. Тот же бесцветный, низкорослый шкет Шкляревский, от которого никто и никогда не помнил ни одной строки – вот уж натешился над двухметровым Алихановым, былой грозой журналов и буфетов, а теперь – просто попрошайкой.

    В Москве опальному атлету надлежало унизительно, на публику, таскать портфель Шкляревского, еще и остроумно поощрять его тщеславный берд. А на рыбалках и охотах, куда выбиралась эта признанная серость, натирать до крови хребет общим рюкзаком с харчами и доставать зубами, как собака, подстреленную утку из ледяной воды – о чем Шкляревский смачно сообщал всей ЦДЛовской бильярдной. Но только благодаря этим покровителям долго невыездные из стола стихи Алиханова стали хоть как-то попадать в печать. Еще эти хлыщи брали с него плату за столбец стихов в журнале в виде похвальных рецензий на их творчество – которые ему давали тоже хоть какую-то копейку на пить-есть.

    На этой низкой почве и пошли на убыль наши с ним отношения. Я бы еще простил попавшему в собачий ящик другу, что он однажды чуть не зубами впился в меня, когда я хотел получить с его хозяина Шкляревского, страсть не любившего платить, бильярдный долг. Но мне, сроду пощаженному позорной нищетой, показалась просто невозможной мера его опущения за этот поэтический – да и просто съестной кусок…

    Примерно в том же духе стало у него помалу получаться и по части песен. Отчаявшись вконец лично создать что-то угодное кабацкой публике, он вошел в соавторство с поэтом-песенником Жигаревым, известным за редчайшего мерзавца в области, где нарывал успех. Я помню его прирожденные к угодливости глазки и слащавую улыбку, за которой уже не мерцало ничего человеческого. От него в силу его имиджа уже воротили нос все худсоветы – Алиханов же сберег хоть честные глаза и, вырывая ими снисхождение, носил соавторские тексты по этапам. И первые его шлягеры – «Сядь в любой поезд» и другие – уже разившие той прибыльной кабацкой гнилью, процентов так на 95 были сляпаны его соавтором.

    Работал этот тандем, наконец-то давший Алиханову какой-то сок, в таком ключе. Как-то смотрю, идет он с какой-то страшной, как смерть, бабой, лебезя перед ней всячески, меня не замечает. Потом встречаемся с ним в кулуарах кабака, я говорю: «Ты что, с ума сошел такую мымру ублажать?» – «Поц! Ты не хаваешь! Это Марыля Родович! Звезда польской эстрады!» – «Ну рыля ж все равно!» – «Поц! Это бабки, чистоган! Она мне имя делает!»

    Сводил, значит, он ее в кабак на десятку, Марыля дамой оказалась скромной. Жигареву, с которым они заряжали тексты под нее, отчитался на четвертак. Тот выставил фирме «Мелодия», где имели тоже интерес, счет на полтинник. А те с администратора Марыли заломили уже все сто – на кои выпившая чашку кофе в кабаке певица и была обута.

    Затем соавтор Жигарев внезапно умер в цвете лет – и, сделавши немало популярных песен в свое время, в ту же секунду своей смерти всеми был забыт. Лишь Алиханов посвятил ему стихи:

     

    Тают в эфире наши следы.

    Душу вложил ты в радиоволны.

    Пусть хоть припев долетит до звезды,

    Неунывающей глупости полный…

     

    А следом уже сам сделал песни с Антоновым, Укупником, другими звездами – и денежки, которых он бесплодно ждал лет двадцать, наконец потекли к нему уже достаточным для собственной квартиры и машины ручейком. Хотя даже на собирании пустой посуды, на бильярде, где он умел драть лохов беспощадно, уже не говоря о межировской койке, – он мог бы сделать то же самое скорей раз в сто. Но он, оставив главную гордыню все же за собой, хотел дойти до денег поэтически – и дошел, положив на это столько крови, жизни и достоинства, сколько не клал на моей памяти никто другой.

    Когда он стал совсем успешен в жизни, заимев, как всякий новый русский, свой офис, женясь, кажется, в четвертый уже раз на молоденькой, – мой интерес к нему, когда-то поражавшему меня своим не походившим ни на что путем, иссяк совсем.

    И тут случилось то, что он меня опять, как в дни далекой молодости на бильярде, обманул и обыграл. Случайно вдруг мне  попадаются его стихи в одной опять, как при еще коммунистических зажимах на него, заштатной газетенке. Я их читаю – и с невольно растаможенной слезой во взгляде вижу, что все время, сколько мы с ним не встречались, он, не покладая рук, напрягал свое уже вошедшее в кровь ему – и времени – перо. Вот одно стихотворение оттуда – «Калашников»:

     

    С ним патриоты в праведных чалмах,

    И он прижат к бунтарским гимнастеркам.

    Калашников в уверенных руках

    В толпу стреляет, в окна, по задворкам.

     

    В тропическом лесу, в полупустыне

    Был равенства и братства острием,

    Идеи путь прокладывал огнем –

    И просто смерть по миру сеет ныне.

     

    И я был вынужден признать, что мой старый-престарый друг, с которым наши стези разошлись совсем, кому судьба судила охлебать несовместимые ни с чем кучи дерьма, – остался, может быть, единственным на всем теперешнем кону поэтом, кого можно, не кривя душой, читать:

     

    Прощай, родимый дом, прощай моя квартира.

    Здесь длилась жизнь семьи – и вот она прошла.

    Чтоб удержаться здесь, нам рода не хватило,

    Нас много меньше тех, которым несть числа.

     

    Нам столько нанесли кровавого урона,

    Отняли у семьи, не передав стране!

    И вот нас меньше тех, которым нет закона,

    Вернее, сам закон на ихней стороне…

     

    И вновь вся наша жизнь вдруг превратилась в небыль.

    Все речи этих лет – как длинный приговор.

    И в беженецкий скарб вдруг превратилась мебель,

    Когда ее за час всю вынесли во двор.

     

    Дубовая кровать, резная спинка стула,

    К которым так привык еще мой детский взгляд,

    Что с ними делать мне здесь, посреди разгула,

    Который вновь кружит, ломая все подряд?

     

    Но я построю дом, дождусь цветенья сада.

    Меня не разделить с моей больной страной.

    Ведь я и есть теперь последняя преграда –

    И хаос у меня клубится за спиной.

     

    Зачем эти – последние, может быть – стихи нужны сегодня, я не знаю. Но с полной совестью могу сказать, что после них других уже я не могу читать.

7

Комментарии

4 комментария
  • александр ставрогин
    александр ставрогин22 апреля 2020 г.
    Очень интересно, сравнить бы с Алихановским о Рослякове, да, видно, у первого судьба задалась лучше, чтобы тратить время на такую безделицу, как исповедь души. Помрет уже в беспамятстве, а, возможно, и со скандалом со каким то подобием убиенной Соколовым холодной и расчетливой приспособленки.
  • Александр Головенко
    Александр Головенко22 апреля 2020 г.
    12 часов висит такая славная статья и всего один коммент. Лирика это... лирика. Один любит Есенина, другому подавай Рождественского. Хотел бы посоветоваться. Я тут статейку написал "Пресс-служба Усманова не вправе требовать от "Публициста" удалить статью Рослякова" - https://publizist.ru/blogs/113944/35661/- Ваша-то какая позиция насчет наезда пресс-службы? А то хочу написать продолжение, но как бы не навредить. Заголовок примерно такой: "О перспективах судебного иска усмановцев к "Публицисту" и автору Рослякову". Я помню, как они насели на Навального. Выиграли ведь процесс
  • Александр Головенко
    Александр Головенко22 апреля 2020 г.
    ... а третьему подавай Эдуарда Асадова. А четвертому 100 г.
  • Александр Головенко
    Александр Головенко22 апреля 2020 г.
    Однажды, если не путаю, я столкнулся с Андреем Вознесенским в типографии "Правды" у талера "Комсомольской правды". Вон как провожал в свет свои стихи знаменитый поэт. Так что, Александр, писать продолжение "усмановщины"?