Самое свежее

Конец Публициста Раскрыт взрыв вулкана Кракатау. Политические анекдоты Как загибается Европа Эль Мюрид. Замеры благосостояния в России После теракта. Неудобные вопросы. Александр Росляков. Все для победы этой диктатуры, остальное – тьфу!

Александр Росляков. ГАЗЕТНОЕ ОЧКО. Пресс-портреты

  •           

    1. Иудин хлеб

     

    Давно меня подмывало, и все как-то не добром, написать о родных братьях-журналистах. Когда я еще только начинал таскать по редакциям свои незрелые заметки, пытаясь достучаться тем, что понимал под словом «правда», до сердец, один мастак из старой «Правды» мне сказал:

    – Кому ты глаза хочешь откупорить, поц? Да я такую правду знаю, что тебе не снилась! Тут не правду пишут, а играют в игры. Хочешь тоже – учись, а нет – пшел вон!

    Я тогда, конечно, оскорбился страшно – и лишь много после понял, что этот циник был, пожалуй, самым искренним из всех, кто так или иначе пытался отесать мое перо.

    Сначала меня как-то потянула к себе ходкая тогда сельская тема – хоть я и сам смеялся над крамольной лирикой официального сельхозпоэта Щипачева:

     

    Дед забрался на полати,

    гусь пасется на лугу.

    На аграрную темати-

    ку я больше не могу.

     

    Но пошлют меня в командировку, привезу заметку – и чуждые крамольных струн редактора толкуют мне:

    – Ну вот ты пишешь: ужас, грязь на ферме, комсомолка удавилась. Но ты сам молоко пьешь? И я пью. А прочтет это молодая девушка, выбирающая путь в жизни, и ни за что уже дояркой не пойдет. Нам бы селу помочь – а ты его совсем уничтожаешь!..

    Или:

    – Вот у тебя секретарь райкома – негодяй. Но давай рассуждать. Значит, человек рос, выдвигался, никто за ним плохого не замечал, а Александр Васильевич приехал – и заметил. Значит, все не в ногу – один Александр Васильевич в ногу. Так получается?

    То есть во всех несчастьях издыхавшего застоя сразу почему-то оказался виноватым я. А его оракулы, затем как-то без запинки перешедшие в его хулители, при этом процветали всласть. Жрали, не зная горя, в Доме журналистов водку и коньяк и щедро потчевали шампанским, еще весьма качественным, своих баб.

    Первым таким оракулом для меня стал Олег Максимович Попцов, главный редактор популярного при нем журнала «Сельская молодежь». Там на правах внештатного корреспондента я протянул два года, за каждый из которых, кстати, заработал звание лауреата. Но мне, естественно, хотелось нестерпимо в штат – дабы с законной корочкой сводить и свою кралю в знаменитый тогда ресторан Домжура.

    Но только дело к корочке – как у меня с Попцовым, относившимся ко мне, по правде говоря, достаточно тепло и терпеливо, какой-нибудь конфликт. Читаю свои гранки – и вдруг натыкаюсь на невесть откуда взявшуюся там, ни к селу, ни к городу, цитату Брежнева. Кричу: «Кто эту гадость мне вписал?» – «Олег Максимович». Врываюсь в его кабинет: «Какого черта?»

    Он терпеливо и с присущим ему остроумием пытается мне втолковать какие-то нюансы дескать обязательной для всех игры. Но видя, что я в этих играх полный и еще упрямый идиот, терпеж теряет и орет:

    – Чистеньким остаться хочешь? Не получится! Будешь как все!

    Но тогда в чем была лафа: так как печать принадлежала государству, а значит, в том числе и мне, я ощущал себя в моральном праве упираться и скандально требовать свое. И выпертый Попцовым, иду к редактору отдела Сереге Макарову, тоже был очень добрый и душевный человек, и начинаю доставать его. В итоге он хватает со стола телефон – и запускает им в меня:

    – Будешь бакланить, сука, я тебе такую правку впишу, до конца жизни не отмоешься!

    Но при всем этом люди были все же не в пример душевней нынешнего, мирились быстро, и Макаров вскорости мне говорит:

    – Ладно, примем тебя, дурака, в штат, но с условием. Ты все мараешь негатив, сделай один хороший очерк. Душой кривить тебя никто не просит, найди сам, где хочешь, положительный пример, ну где-то ж должен быть!

    И я отправился в Смоленскую область надыбывать необходимый для заветной ксивы позитив. Нашел Героя Труда по фамилии Эльгудин, председателя колхоза-миллионера; но покрутившись по его хваленому хозяйству, вижу, что герой – мерзавец редкий. У него лапа чуть не в Политбюро, все цифры – дутые, убийства, мордобои по заказу, и весь район дрожит перед его разбойничьим гнездом. Тогда такие гнезда, как у знаменитого узбекского Адылова с его зейданами, водились по всему Союзу. И надо ж было мне нарваться как раз на одно из них!

    Собрав в милиции и прокуратуре кучу улик на изверга и едва унеся ноги от его громил, я пишу очерк и несу его Макарову. Прочел он, вздохнул тяжко – и понес Попцову. Тот, надо отдать должное, не бросил мне мое творенье в морду сразу, а сперва отнес в ЦК комсомола, чьим органом была «Сельская молодежь». После чего все-таки в морду бросил – но я обиделся на него даже не за это.

    Ладно сказал бы прямо то, что мне уже сказали: сверху дали отворот. Но он давай мне с эдаким еще оракульством внушать, что дело все в художественной неубедительности очерка. То есть пока я в самое кровавое дермище не залез, все было убедительно и я дважды лауреат, а тут сразу – неубедительно!

    А кончилась вся наша с ним зыбкая любовь, когда я выдал ему новый очерк, его долго держали, потом сильно порезали и собрались печатать. Но я снес то же самое в очень престижный тогда «Новый мир», где взяли – а потом и напечатали – все целиком. И я на радостях накатал Попцову очень смешное послание, озаглавленное патетично «Нота», где слал всех к черту и требовал не сметь мой искаженный труд публиковать.

    Вздохнул Олег Максимович при нашей с ним последней встрече и сказал:

    – Так ты, дубина, и не понял ничего. Ну ничего, еще об этом пожалеешь.

    Но что я должен был понять? Что чистой правды на печатной полосе не может вовсе быть? И всем, при любой власти, только надлежит играть в эти кривые игры, то есть по сути лгать? Конечно, дело хлебное – чему пример дальнейший, уже демократический карьерный взлет экс-цекамольца до главы Российского ТВ, кадившего уже обратным образам. Но это-то тотальное лганье в конечном счете, думаю, и развалило, как токсин, могучую, но перебравшую его страну. Эти попцы продули в свои игры, как дворяне продували встарь деревни в карты, весь приход, скатили его под свои холуйские кадила под откос – с чего и сыты стали. И я не видел никогда, чтоб у кого-то из них застрял в горле, хоть слегка, этот поистине иудин хлеб.

     

    2. Благородное лицо

     

    Но моя история с героем-кровопивцем на попцовском отвержении не кончилась. Напротив, свела меня еще с обширным кругом этих чуждых горя игроков – но и желанный вход в их касту крайне затруднила. Я, все горя своим неутоленным долгом, подсократил свой очерк – и понес во все газеты: «Правда», «Сельская жизнь», «Советская Россия» и так далее.

    Сейчас такими глупостями заниматься уже вовсе бесполезно. Все сами себе короли, точней шестерки прикупивших прессу, как пучок редиски, денежных тузов – и разговор с тобой, если зашел не в масть, короткий. У меня, например, есть в столе статья об угробившей целую область сырьевой афере не побитого и посейчас туза этой колоды – с такой визой одного главного редактора: «Если даже все правда, тем более публиковать нельзя». Или когда я написал, как Немцов на пару с другим жуликом нагрел казну на несколько миллионов долларов, ответ в другой редакции, уже на словах, был: «Кто на Немцова катит – тот антисемит. Больше сюда не приходи».

    Но прежде, при всех фильтрах и заслонах на прямую, а не в рамках игрищ, правду, хоть с авторами обходились деликатней. То есть не гнали просто вон, а клали неходячие заметки в папки с утешительными бантиками: «Попробуем... Прикинем... Подождем...» И забавная история на этой почве у меня произошла в тогдашней, еще прогрессивной  «Сов России».

    Редактором отдела там был очень деликатный, из тех «честных коммунистов», Андрей Иллеш, впоследствии, по перекраске вывесок, член редколлегии демократичнейших «Известий». Бродя, как погорелец с торбой, со своей заметкой всюду, где пускали, я набрел и на него. Он прочитал, вложил заметку в папку и сказал: «Это очень серьезно, надо сперва проверить по собкоровским каналам». Думаю, он сразу знал, что дело мертвое. Но, видно, дорожа своим порядочным лицом, поделикатничал ответить с ходу словоблудием или простым, по сути хлебных игр, пинком. И сам, заняв такую позу, сел на мой крючок.

    Проверка его длилась девять месяцев, раза два в месяц я ему звонил и получал ответ: «Еще нет результатов от собкора». Донял я его хуже горькой редьки; он, знать, надеялся, что я первым выдохнусь и слезу с него. Но я все не слезал, взывая к его опрометчиво засвеченному благородству: «Андрей, ведь дело ж не в нас с вами! Там сироты убитых плачут – а убийца принимает ордена!»

    И вот однажды он зовет меня к себе и, сделав скорбную на совесть мину, говорит:

    – Конечно, мне перед тобой неловко, девять месяцев тебя морили, можно было б и родить. Но понимаешь, вот какая штука, собкор дал ответ. Факты во многом подтверждаются, но председатель уже месяц с приступом сердца в райбольнице и уже, видимо, к работе не вернется никогда. И обком считает, что выступать сейчас с убийственной статьей – просто добить больного человека.

    Я говорю: ну надо ж, опять злыдень – я! Хотя по моим данным негодяй здоров как бык – но хоть и захворал бы, что с того? Так всякий запасется бюллетнем – и взятки гладки! Где ж справедливость?

    Тут Иллеш, доведенный мной чуть не до сердечного припадка, начинает злиться и впадать в то словоблудие, которым рано или поздно все должно было и кончиться:

    – Нет, это уже не справедливость, а жестокость! Но мы не можем применять ее даже к злодеям! Мы, как носители морали, наоборот должны побеждать великодушием!

    Я говорю: давай хоть в ту больницу позвоним, предметней будет спор. Но он, не желая никаких звонков, уже завелся этим пафосом великодушия – куда только оно потом девалось, когда всем скопом таких благородных стали добивать уже поверженное из башенных орудий прошлое с его пенсионерами и ветеранами, вопя с надрывом: «Додавите гадину!»?

    А я, шмоная на своих птичьих правах по этим коридорам, приметил еще раньше, что при совестливом Иллеше увивался такой же начинающий, как я, шустрый парниша Вова Яковлев. Мы с ним даже уже слегка здоровались, но у него внедренье шло успешней моего: Иллеш то ли уже взял его к себе в отдел, то ли как раз собирался брать. И этот Вова, бывший с самого начала в кабинете, только я попер на шефа, как вскинет хвост трубой – и на меня:

    – Да ты здесь кто такой, чтобы с ним спорить? Да он тебя мог вообще погнать, а он на тебя столько своей крови выпортил! Да ты, свинья, ему, святому человеку, еще поклониться должен!..

    Я, взятый в угол, уже тоже закипел слегка:

    – А ты-то сам кто, сявка, есть? Ну и заткни хайло, пока цело!

    Тут забегают бабы-секретарши – и тоже, чуя драку, в визг; мы трое, красные как раки, уже чуть не за грудки друг дружку – в общем хоть святых вон выноси!

    Но выпихнули вон в конце концов меня. Я тут же связался по межгороду с эльгудинским райцентром, и мне ответили, что жулик не хворал и дня. Попробовал я сообщить об этом Иллешу – но так как уже показал себя свиньей и скандалистом, то и был послан с легким сердцем в зад. Вову же Яковлева следом уже прочно прописали в касту – ну а дальнейшая его судьба, главы самого доходного издательского дома «Коммерсантъ», известна.

     

    3. Воровайка

     

    Но наконец-то повезло и мне: меня взяли стажером в сельский отдел «Комсомольской правды».

    Главным редактором тогда там был наш будущий глава Госдумы Селезнев. Фигура в том, редакторском обличье, хоть ему и было всего 30 с чем-то, даже казавшаяся мне внушительней, чем в его пост-качестве. Впрочем в той, еще могучей как-никак державе пресса была в полном смысле действующей властью, и даже не четвертой, а второй, после партийной. По газетной заметке людей лишали запросто самых высоких кресел – хоть и пробить цензурные заслоны было нелегко.

    Теперь все это девальвировалось крайне – что при действительной свободе слова, думаю, и было б справедливо. Поскольку дело прессы не валить начальство, а давать стране правдивого угля. Но нынче она просто дает туда-сюда, по усмотрению из-за кулис, и служит не стране, а этим закулисным сутенерам.

    Итак Селезнев, первый крупный властелин, которого я видел близко, как и первый в пирамиде – а «Комсомолка» тогда почиталась по нахальству первой из газет – внушал мне, самому последнему в строю, невольный легкий трепет. Он же, поднимаясь на этаж в особом лифте, в черном кожаном пальто, с набрякшей всей своей значимостью физиономией, казалось, и не замечал меня.

    Хотя уж много лет спустя, когда его загнали на гораздо низший пост редактора «Учительской газеты» и мы с ним встретились, уже довольно запросто, я смог понять, что ошибался. Но когда он, священный в свое время Главный, сам предложил мне сигарету и зажег огонь, во мне вновь трепыхнулось нечто позабытое давно. Былой кумир – все бог, и девальвация его в просто милого и обходительного собеседника невольно ущемила мои ностальгические чувства.

    Впрочем он и при власти в «Комсомолке» с подчиненными держался просто, лаконично и без хамства. Верстается номер, все столпились над столом с макетом, доходит до намеченного на сладкое фельетона, его характерная реакция: «Не обхохочешься. Ну что ж, другого нет».

    Служить тогда я хотел страшно, дослужиться все до той же вожделенной корочки корреспондента – а пока мне выдали только бумажку, отпечатанную на машинке, дозволявшую лишь вход в редакционный корпус, больше ничего.

    Между тем на этажах этого здания старинной сталинской постройки, где сидели «Комсомолка», «Сов Россия» и еще несколько газет, я успел так или иначе перезнаться с разными обитателями этих этажей. И мое самолюбие, честно говоря, было слегка уязвлено тем, что многие мои ровесники уже ходили в признанных авторитетах и ценились, независимо от штатных должностей, по какому-то особому, гамбургскому счету.

    Со мной в отделе сидел Леша Черниченко, сын знаменитого сельхозписателя Юрия Дмитриевича. Последний на моих глазах стучал в свою прославленную, «крестьянскую», как любил щеголять, грудь, внушая маловерам: «Без партии народ – слепой щенок! Партия – наша надежда и опора! Кто против партии, не понимает в сельском деле ничего!» И только этой партии накостыляли, как он же стал автором того ударного в хвост коммунистов плагиата: «Додавите проклятую гадину!» А Лешу за его статью по телефону похвалил сам Брежнев! Потом он, уже сменив, как папа, политический окрас и резво выскочив из той же партии, как из чужой постели поутру, рассказывал эту историю как анекдот.

    Оно анекдотически и было, потому что с сообщением о брежневском звонке пришел из секретариата главный прикольщик «Комсомолки» Миша Палиевский, и все упорно думали, что это его очередной прикол. Но в ту пору Леша очень аккуратно умел отделять анекдотическое от существенного. Писал с огромным пафосом о нерадивцах и транжирах государственной копейки – а заправлять свою машину ездил к левакам за кольцевую автостраду. Где мне, когда я как-то съездил с ним, очень понравилось название орудия для перекачки топлива из баков ЗИЛов: «воровайка». Я так над этим словом и всей вытекавшей из него двойной моралью ржал, что Леша веско, как уже не мальчику, но мужу подобает, отпустил: «Старик, ведь ты дождешься, что смеяться будут все, кроме тебя!»

    Странно: вот он-то мне как раз при всем своем двурушии, однако не лишенном цехового соучастия к товарищу, казался самым прирожденным журналистом, готовым изменить чему угодно, но не своему перу. Он был единственным на моей памяти, кто до глубокой ночи дожидался выхода свежей газеты со своей статьей, чтобы доставить ее прежде, чем появится в ларьке, своей возлюбленной жене. Но наигравшись сперва в коммуниста, потом в демократа, кончил тем, что вообще ушел в какой-то бизнес по сколачиванию этой уже не пахнущей ничем копейки. То есть победила в конце концов эта казавшаяся в нем сначала чисто наносной и не являвшей сути «воровайка».

    Еще заметен был из молодых, но ранних перышников «Комсомолки» совсем зеленый юноша Валя Юмашев. С каким-то ну совсем невзрослым и несобранным лицом, как будто только слез с горшка и мыслями еще остался там, он вел однако целую страницу по комвоспитанию молодежи «Алый парус». А потом, как-то логически сменив, как горшок детства на солидное седалище, свой алый стяг на противоположный, уселся на уже серьезной должности в коротичевском, первом рупоре крамолы, «Огоньке».

    Я там его однажды посетил и подивился состоявшейся с ним в небольшое время перестройке. Когда в конце 80-х накатила эта первая волна расправы с лицемерным партноменклатурным прошлым, кто-то надоумил меня собрать все старые материалы по эльгудинскому делу, включая хронику моих хождений по редакторам, закрывшим своими совестными и бессовестными грудями негодяя, и отнести все это в «Огонек». Я же вдобавок позвонил и убедился, что Эльгудин, когда многие уже летели с мест, все еще при своем. Сложил я все это и понес, как к старому знакомому, к Юмашеву.

    Он с этим дивным новым видом какой-то крайней, чуть уже не государственной загруженности проглядел мои странички и, слегка поморщившись, сказал: «Оставь… Не знаю… Все это, конечно… Но сейчас есть вещи поважней». Я и сам не был уверен до конца, стоит ли ворошить старые язвы, когда, как мнилось, не сегодня-завтра грянет избавление, с победой над стагнатами, от всех язв вообще. Но я тогда не знал, и в голову мне не могло прийти, что бывший алый парусник как раз уже трудился над новейшей «Целиной» новейшего кумира Ельцина, закладывая свой последующий потрясающий скачок на самую вершину следующей пушечно-номенклатурной власти.

    И вот я, глядя на всю эту золотую поросль, уже тогда начавшую справлять свой бенефис, который и затем не прерывался ни на миг – а строй при этом поменялся лишь как блюда за столом – не мог все нипочем понять: ну почему их, ничем таким не отличавшихся вроде от меня, уже знала и читала вся страна – а мой скандальный кипеж не шел дальше коридоров?

    Вопрос больной, конечно, для тщеславия, и я бы, может, и хотел свести его к банальной теме о продажности, ведущей к денежным и прочим барышам. Но как сказал один давнишний лис, все продаются, но не всех хотят купить. То есть красиво отличиться я бы мог тогда, когда бы кто-то захотел за те же денежки купить меня, а я бы, такой честный, не продался. Но должен искренне признаться, что мне никто подобных предложений, сколько я ни выставлялся на печатном рынке, и не делал. Мои же пернатые ровесники, как не стареющие и не теряющие своих прелестей от смены покровителей гетеры, шли как при коммунистах, так и при дальнейших демократах нарасхват.

    Как будто в них, фаворитах стойкого при любой погоде и волне успеха, причем самые большие компартийцы оказались потом самыми большими демократами, сидел еще какой-то дополнительный секрет. Которым кому следует и так владели, а прочим было нечего и знать.

    Хотя у меня в этой связи есть одна, не знаю сам, насколько справедливая догадка. Когда я еще только-только начинал автором всего двух напечатанных стишков и одного рассказика, сижу однажды дома – звонок в дверь. Открываю – стоит очень приличный молодец в строгом костюме с галстуком: «Здравствуйте, я к вам». Я говорю: «Ко мне ли? А вы кто?»

    Он мне сует в нос корочку красного цвета, где я, чуть ошалев, вычитываю лишь одно: Комитет Государственной Безопасности. Вот эта от горшка сидящая в нас рабская закваска, заставившая тотчас заляметь перед его картонкой и меня! И я смиренно, как овечка, уже без единого вопроса провожу не чаянного гостя в свою комнату, лихорадочно смекая, чем мог проштрафиться перед его знакомой раньше исключительно по анекдотам службой?

    Он же – в моей квартире! – дружелюбно предлагает мне присесть, садится сам и говорит: «Да вы не волнуйтесь, у меня к вам просто одно предложение». И излагает суть: что я, как им известно, накоротке со всякой творческой богемой, в курсе помыслов и настроений, а это очень их интересует. И не готов ли я давать им изредка, скажем раз в месяц, информацию, которая весьма послужит пользе всей страны?

    Я от таких речей теряюсь еще больше и вместо того, чтобы в картинной позе дать прямой отказ, неловко лопочу: «Да вы знаете, едва ли справлюсь, бестолковый я, даже на службу не могу устроиться...» На что он говорит: «А это все не страшно. Трудоустроиться мы вам поможем, даже лучше, чем вы думаете. И всем вашим талантам обеспечим самое достойное вознаграждение».

    Но эти авансы, совсем уж унизительные для гордости еще всецело обольщенного своими силами юнца, заставили меня наконец набраться духу и ответить твердо нет. Мой гость, ни капли этим не смутившись, а наоборот, чуть ли не с еще более доброжелательным участием поднялся: «Да вы не спешите, вы еще подумайте, а мы еще вас навестим. Только о нашем разговоре попросил бы никому не говорить».

    Но больше меня никто из столь обходительных на поверку органов не посетил. И вспомнил я об этом скоро позабывшемся визите уже много позже – удивленно глядя, как прилежные и даже неприлежные совсем собратья самым непостижимым подчас образом взмывали ввысь и начинали угощаться по тому самому гамбургскому счету, суленому когда-то мне. Но если уж меня, нестройного, – тогда возникла мысль, – вниманием не обошли, то неужели других, куда более организованных и стройных, минули? Но эта тайна, видимо, так и останется вовек во глубине их душ.

     

    4. Тарелка щей

     

    Заведующей отделом в «Комсомолке» мне досталась некая старая дева с массой ее причудливых болячек, в чем я ей, конечно, не судья. Но изливался ее вечно скверный дух в виде бесконечных придирок и нахлобучек на самую бесправную среди всех голову – мою. Она – партийная, номенклатурная; и я, никто, взятый из милости стажер, не комсомолец даже – смиренно вжавшись в свой шесток, терпел все молча, в рожу ей ответно не плевал. Но в результате все же получилось так, что плюнул – и самым худшим из возможных образом.

    Отправили меня в командировку по тревожному, как называлось тогда, письму доярок одного совхоза, которым не давал житья заведующий фермой. На месте выяснилось, что этот откормленный на всем парном бугай был каким-то страшным половым тираном. Одних доярок где мытьем, где катаньем переимел, других дожимал до слез и увольнений, мужей их бил, прыгал даже на малолетних дочерей своих несчастных пассий.

    Обостренным нюхом новичка неладное я ощутил уже в попытке местного начальства ознаменовать мой приезд банкетом. Полный стол яств, водка, коньяк, и парторг слезно умолял меня с дороги остаканиться: дескать люди, женщины особенно, замерзли так, что если сейчас не выпьют, завтра ж слягут с воспалениями легких. Я говорю: кто ж не дает? Взял рюмку, чокнулся и, не поднося ко рту, вернул ее на стол. Сейчас же по косому взгляду хлебосольного парторга все дружно повторили мой маневр, и расторопная прислуга мигом удалила все спиртное со стола.

    После чего я с перепугу потребовал себе в сопровождение секретаря райкома комсомола и следователя прокуратуры. И на всех встречах все беседы вел только под протокол с подпиской об ответственности за дачу ложных показаний.

    Но все равно: в редакцию вернулся – на меня уже лежит тележка. Что корреспондент повел себя неправильно, не ознакомился, не внял, не разобрался, и потому все, что напишет, будет ложь. И моя заведующая стопами Цезаря, не дозволявшего жене и подозрений, задает мне тут же страшную головомойку. Я ей кивать на протоколы, а она: «Мне этого не надо, мне надо, чтобы не было вот этого!» – и тычет своим пальчиком в поклепное письмо.

    Затем берет в ладошку ручечку и на моих глазах, для пущего воздействия, строчит ответ: «День добрый, уважаемые те-то! Благодарим за внимание к газете!» И дальше просит лицемеров извинить за меня, неопытного новичка, который будет обязательно наказан. Перепечатывает этот подлый текст на бланк – и несет на подпись к Селезневу.

    Но тот, приняв довольно механически в ряду других бумаг и эту и начав уже подписывать, бросает: «Серьезно оступился малый?» Но моя глупая цезарша, мигом бзднув, начинает заверять его, что все в порядке, ничего такого, и даже все мои шаги и правота заверены прокуратурой. Тогда Селезнев с недоумением отводит руку – так эта бумажка и осталась с половиной его подписи – и говорит: «За что ж тогда мальца-то дрючим? А ну вздрючим тех, кто наклепал!»

    Я же тем временем сижу ни жив ни мертв в ожидании своей опять задавшейся как нельзя хуже участи. Но возвращается свирепая начальница, не глянув на меня швыряет мне на стол самый генеральный, цвета махаона в гневе, бланк – и цедит:

    – Ну, твое счастье. Можешь сам на них что хочешь написать, Селезнев подпишет.

    И я, сообразив все сразу и из пропасти воспрянув до небес, пишу: «В такой-то обком КПСС. Направляем вам письмо с клеветническими измышлениями таких-то... та-та-та... и просим дать принципиальную оценку». И уж им дают!

    Но я, как-то не взяв в расчет, что уже нанес тяжкую подкожную обиду мстительной бабешке, волоку следом и заметку. Где в сочных красках – все подробности лирического беспредела бугая, беда которых только в том, что обогнали время лет на десять. Сотрудницы по этажу визжат, но моя цезарша с ее неутоленным женским чувством багровеет: «Ну знаешь, это уже слишком. Этого тебе тут не позволят! Каких-то сучек покрывать!» И я, хлопая глазами, вижу по ее идущему со дна колодца гневу, что больше всего в заметке ей глянулся как раз сам красочно изображенный мной бугай.

    Но у меня, уже окрыленного первой победой, хватает дерзости пустить заметку по инстанции через ее голову. Мужики ржут: «Соображаешь хоть, кому ты это сунул?» – «Так я чем виноват, что у нее по этой части ерунда?» – «Факты хоть замени приличными!» – «Так он нарочно ничего приличного не делает!» – «А этого никто не тиснет все равно, очко у всех играет, дурачок!»

    А тогда в той «Сов России» как-то очень убедительно писал Андрюха Черненко, из тех же молодых и ранних, ну постарше меня не на много лет. Потом, после обмена партбилетов на чубайсовские чеки, он, рядовой сержант запаса, все теми ж неисповедимыми путями вышел в действующие генералы на пост начальника центра общественных связей ФСБ.

    Я с ним был слегка знаком, где-то лакали водку вместе. И он мне, как и Леша Черниченко, не отворяя главных тайн, тоже не прочь был дать при случае, как дока новичку, какие-то полезные советы. И вот как-то мы с ним стояли в очереди в буфете-столовке на последнем, венчавшем всю постройку этаже. Очередь шла вяло, одна девчонка на раздаче не справлялась с нашествием оголодавших к вечеру. Но приближение к заветной цели – наконец-то выкушать добротный кусок мяса – развязало его неболтливый вообще язык по поводу моей, известной и ему, истории:

    – Спокойней, старик, будь к таким вещам, мой тебе совет. Ну переделай, как хотят, тебя что, от этого убудет? Ты просто съездил – и в тебе еще кипит. Спусти пар. Если хочешь здесь работать, не надо этими ужасами пугать, все равно дальше этажа не уйдет, озлишь всех только… Щи полные и бифштекс, – Андрюха наконец достиг желанной цели.

    И, загрузив поднос, своей неколебимой, как у моряка на колебимой палубе, походкой потащил его к столу. Пока готовился мой кофе, я продолжал невольно любоваться им. С чувством рачительного едока он обтер салфеткой ложку с вилкой, развел крепкие локти, взяв наизготовку инструмент…

    От его плотного, коротко стриженого загривка веяло лютым спокойствием уверенного в себе на все сто профессионала. Вот так же точно он брал в свою бойцовую ладонь перо, спокойно обращая трепетные факты жизни в бестрепетный газетный материал. Так же, без эмоций, вырезал его, уже опубликованный, и вклеивал в личный архив-альбом, имевшийся у каждого солидного собрата. И эту поступательную неотвратимость не мог смутить никто – даже тот всем известный хохмач Миша Палиевский с его двумя коронными и неизносными примочками: «Писатель! Классик! Автор монографии «Литература – это я»!» И еще, когда в типографии верстались его стишки о Ленине и патриотике или какой-нибудь первополосный официоз: «Внимание! Ключ на старт! От-сос!»

    Но остальной народ спокойная самоуверенность бойца как-то невольно заставляла расступиться, и даже машинистки по своим неписаным законам печатали его бесспорные и никогда не заходившие на второй круг репортажи в первую очередь…

    Он сделал первый зачерп, со спины было видно, как вся фигура подалась навстречу пище. Но тотчас пригнутые плечи разошлись, ложка с плеском полетела в щи, он развернулся, и я увидел лютый, несообразный ни с чем гнев в его лице. Он встал с тарелкой и стремительно пронес ее на стойку:

    – Опять холодное! Сколько раз можно говорить!

     Девчонка, растерявшись сразу, следом кинулась к импульсивной самозащите:

    – Я не могу каждому наливать, вас много, а я одна.

    – Не можешь, поищи себе другое место. Мы можем хоть у себя здесь иметь приличный буфет!

    – Да я заменю, заменю, не кричите только.

    Она занялась заменой, шевельнувшаяся было во мне шутка на предмет столь ярой привередливости тут же сдохла по соседству с убийственным, прожигавшим нерадивую буфетчицу взглядом корифея. Он молча принял свеженалитое и унес на свое место. Но теперь его загривок источал, взамен прежнего, отравленное на все сто процентов удовольствие и бурю духа во весь объем большой тарелки.

    Я наконец получил свой кофе, но испил его, не решась примкнуть к сердитому рубаке, за другим столиком и поспешил уйти. Мне стало как-то не по себе при мысли о том, как он сейчас расправится со сбитым на одной крови со мной бифштексом…

    Заметку мою все же в итоге тиснули – но в очень смешном виде. Каждый из приложивших к ней по ходу дела руку убрал из нее какую-то казавшуюся наиболее скабрезной часть. И в результате вся фактура ушла вовсе, остался только голый пафос, что такой-то – сущий негодяй. А почему – этого уже читателю не представлялось никакой возможности понять.

    Но все равно моя начальница восприняла это как плевок – и надолго отлучила меня от любых командировок. А когда мне все же удалось вырваться вновь в тревожную дорогу и напечатать новую заметку, все кончилось опять же плохо.

    Я написал о злоключениях родителей погибшего в Афганистане воина. Правда, всякое упоминание о месте его гибели было устранено уже прямой цензурой. Но, кстати, все это, написанное много лет назад, можно было б повторить чуть не дословно и сейчас, и было б в точку – но с одной лишь разницей. Тогда это была сенсация: что где-то глубоко в Сибири, за Байкалом, проявили черное бездушие к осиротевшим старикам. И не успел я даже выехать оттуда, как им вернули все, что полагалось, принесли все извинения, почтили память сына и виновным настучали по башке.

    Теперь пиши такие страсти, не пиши, с цензурой, без цензуры – толку будет ноль. Все-таки что-то, что назови хоть совестью, хоть страхом, в чиновниках того, коммунистического лицемерия еще теплилось, и достучаться до них как-то еще можно было. Теперь, при новом лицемерии, такие вещи в государстве, пожирающем, как древний бог, своих детей, исчезли уже напрочь.

    Ну а мне, напечатавшему две подряд критические заметки, было сказано, что зарабатывать дешевую популярность критиканством слишком легко. И меня вовсе отлучили от писательской работы, заставив отвечать на письма читателей. То есть строчить так называемые «стандартки» – на десяток схожих писем один текст: «День добрый! Благодарим за внимание к газете, ваше письмо отправлено туда-то – и привет!» Самым несносным в этом было день за днем на виду у всех надписывать на нескончаемых конвертах адреса и запечатывать их, перемазываясь клеем. Верно умный Леша Черниченко напророчил: что смеяться будут все в конце концов, кроме меня!

    Терпел, терпел я это под злорадным оком моей тетки – и не вытерпел. Через одного из замов поставил Селезневу ультиматум: или вы меня сейчас же переводите в корреспонденты – или я здесь больше не слуга. Незлобный Селезнев, слегка обалдев от такой наглости, ответил: хорошо, но не так сразу. «Ах не сразу? – сказал я, залезая окончательно в бутылку. – Ну так пусть вам же будет хуже!» – и кинул ему заявление об увольнении на стол.

    Селезнев его подписал – сюрпризом стало для меня, что отказалась наотрез подписывать моя начальница. А я-то думал, она спит и видит, как выставить меня пинком под зад. Но она, как я уразумел лишь много позже, лишь в глупой форме, но по сути правильно пыталась меня обломать и закалить для будущих и куда более жестоких, чем я мог и думать, испытаний. Но я, болван, по-хамски сам показал ей задницу – на этом моя служба в «Комсомолке» и закончилась.

     

    5. Утюги

     

    Из «Комсомолки» меня взяли по рекомендации одной доброй души в «Советскую Россию». Откуда выперли через 4 месяца уже с позорной формулировкой «за профнепригодность».

    В «Совраске», считавшейся в конце застоя чуть не какой-то элитарной, потому что передовицы типа «Хлеб – всему голова» печатались там с подписями их писавших, внутренняя жизнь, против той же «Комсомолки», была куда неинтересней. Руководил ей тогда бывший секретарь обкома Михаил Ненашев, с лицом какого-то очеловеченного, но с изрядной толикой незавершенки, утюга. Затем, уже при Горбачеве, он стал председателем Гостелерадио.

    Почему Горбачев пытался делать свою крайне рисковую перестройку такой жуткой махины как СССР такими утюгами как Ненашев, Лигачев, жестоко отвергая таких достойнейших, как например редактор «Учительской газеты» Матвеев, о трагическом конце которого я расскажу – для меня по сей день загадка.

    В «Совраске» я подружился с очень неподлым малым Юрой Говорухиным, который, когда меня уже уволили, сгорел вдогон отчасти по моей вине. У меня в Калужской области был товарищ – директор совхоза, орденоносец, весельчак и хлебосол Феликс Саркисян. Уже в начале перестройки он невольно облажался: посмел надаивать у себя вдвое больше против областного, чем обращал общую сводку, что непогода сожрала надои, в липу. Новый первый бурбон обкома, из тех же утюгов, сказал ему: сбавляй надой. Тот, да еще нерусский, черный, армянин, ослушался – тогда утюг встал  на дыбы: «Сгною! Не будешь у меня даже овцами руководить!» – и заткнул Саркисяна сторожем на какой-то склад в полста километрах от его жилья.

    Поскольку я уже имел такую узкокоридорную известность, что, заступись за Саркисяна, сделал бы ему только хуже, то натравил на это дело братьев по перу: Говорухина, известного тогда публициста из «Литературки» Александра Михайлова, кого-то из «Огонька», еще откуда-то. Очень смешно мы переговаривались по межгороду с Михайловым, имевшим как раз свой корпункт в Калуге. Поскольку было подозрение, что нас прослушивают, мы пользовались все эзоповым языком, но один раз он не сдержался и как заорет:

    – Да нате, слушайте, вы, вашу мать так, сяк и эдак!

    И вдруг какой-то женский, как ужаленный, писк с трубке:

    – Прекратите выражаться матом!

    Позже посвященные в суть люди объяснили мне: девушки, которые фиксировали разговоры, должны были записывать все слово в слово, и у них была проблема с матершиной. Как, во-первых, передавать содержание, когда одно слово из трех букв выражало массу вещей, понятных говорившим, но без смысла на бумаге. А во-вторых, просто уши вяли, и писавшие или печатавшие ручонки запинались на излюбленном у нас махровом мате. И, видно, у какой-то новенькой что-то не так сконтачило, и породив эту непредусмотренную реплику.

    Но дальше было уже не смешно. Очень скоро все саркисяновы заступники отсыпались, поняв, что его дело упиралось слишком высоко. Один наивный Юра написал заметку – но ее чьи-то длинные руки выкинули прямо из верставшегося номера. И тогда он, поверив в это новое, объявленное Горбачевым, пошел на площадь, именуемую Старой, к Лигачеву. И Юру, коммуниста, за одну попытку объясниться с высшим по партии с треском выгнали с работы.

    И в том, что вся эта перестройка, а с ней и вся коммунистическая идея и мораль затем с еще большим треском провалились, думаю, главная заслуга этих утюгов ненашевского образца. Идея стала тошнотворной через них, примазавшихся к ней без души и совести и доведших в их лице рассеянную вообще по публике подлянку до какой-то закретической черты.

    Я лично от Ненашева не пострадал никак, но был свидетелем, как он вставлял прилюдные пистоны подчиненным. Идет редакционное собрание, ему чем-то не понравилась статья, скажем, Петрова.

    – Петров! У тебя что, опилки в голове, писать такую чушь!..

    – Позвольте, Михаил Федорович…

    – Да ты меня еще перебиваешь! Да ты не просто бездарь, а еще и хам!

    И минут на десять следует утюжка в самых оскорбительных, на что только способны утюги, словах. Петров, на которого смотреть жалко и стыдно, все порывается что-то сказать, но только немо дергает губами. А остальные братья, сразу же как неродные, при этом так дрожат, пряча глаза и боясь сорвать на себя гнев, словно он впрямь грянул из какой-то тучи, а не из простой навозной кучи…

    Но наконец Ненашев, отполосовав несчастного, ему бросает:

    – Ну, что ты там еще губами хлопаешь? Ну говори!

    – Извините, я только хотел сказать, что эту статью писал Перов, а я – Петров.

    – Ну и что? – не подает и тени затруднения утюг. – А ты что, лучше? К тебе что, не относится? – и еще минут на десять сечка по уже исправленному самим секомым адресу.

    Но при этом именно в «Совраске» той поры царила такая аморалка, какой я больше не встречал нигде. Ходила сплетня, что ненашевский зам Чикин подбирал на службу многочисленных технических манюрок только через личную панель. Было ли так на самом деле, утверждать не смею. Но что и сплетня, и манюрки самого панельного пошиба были – это точно.

    Всех по цинизму в этом деле побивал другой мой приятель – назову его Колей. Как часто водилось, попал он в хорошую по тем временам газету, женясь на дочке какого-то опять же утюга. Насколько он ее любил, не знаю, но как его вечернее дежурство – Коля уже рыщет у секретариата, где основная сборка всех этих курьерш и секретарш.

    Какую-нибудь из них, как на подбор смазливых, но дремучих, отловит и – ать, ать – в свой кабинет, где заводил всегда одну и ту же половую песню:

    – Ну что, Ольгуш, шампанского попьем сегодня? Водочки попьем? Тогда я схожу куплю, но ты-то точно не обманешь? Не получится, что я потрачусь, выпьем, а ты потом убежишь?

    Ольгуша уже всем своим видом, тупя глазки, говорит, что нет, осечки не произойдет, Коля зря не потратится. Но он, такой семейный эконом, всегда сначала заручится устной – хорошо еще не письменной! – гарантией и только тогда дует в гастроном напротив.

    Но с одной Ольгуткой у него зашла чуть не любовь, и он даже привозил ее ко мне домой, когда я уходил куда-то. Любился он с ней больше месяца, пока она не понесла; любовь его тогда сразу остыла, проходит еще сколько-то, и Коля мне однажды говорит:

    – Ты помнишь эту тварь Ольгутку? Ну довела совсем! По коридору с брюхом прет, нарочно лезет на глаза! Я кадровичке говорю: работать невозможно, увольняйте ее к Богу!

    – И что?

    – А что ты хочешь? Кто я, и кто она. Уволили, конечно – сама виновата!

    Меня же оттуда выперли, потому что все четыре заметки, что я написал, забраковал редактор моего отдела, очень милый старикан, очень смешно канканировавший с теми же ольгутками на праздничных редакционных пьянках. Он меня вызвал и сказал: «Способности у вас, конечно, есть, но еще очень слабые. Вот вы, например, пишете: «На базе воруют». Это не по-газетному. Можно ж написать: «Не все еще на базе радуют должным ростом сознательности». Ну и так далее…» Я по привычке начал возражать, он выслушал и своим милейшим опять тоном выговорил: «И еще, знаете, у мня сложилось впечатление, что вы считаете себя умней меня». Я искренне сознался: «Это правда». – «Ну, тогда вас бесполезно и учить. Всего хорошего».

     

    6. Холопский синдром

     

    Удивительно, что в этом по преимуществу гнилом и дохлом закулисье идеологического фронта, на которое оперся Горбачев, встречались люди, те же самые номенклатуры, но порядочности исключительной. Как они туда затесывались – для меня опять загадка. Но одного такого человека я знал очень хорошо – уже названный мной редактор «Учительской газеты» Владимир Матвеев.

    Прославился он тем, что первым начал эту перестройку в прессе, и когда еще все гнали старую туфту, его газета засветилась первой ласточкой обещанной весны. Сотрудничать с ним было одно удовольствие: Матвеев, сведущий прекрасно в подлых закулисных играх, умел обходиться с нашим братом благородно, без лганья. Велено чью-то жопу отлизать – извольте: строго в отведенном месте, а не уродуя чужие тексты, отдаст жопе жопово – и стыдно пусть за это будет только ей.

    И я, пожалуй, не встречал другой такой на самом деле искренней и независимой газеты, как «Учительская» при Матвееве. Он поднял ее тираж в разы, позволив авторам выкладывать свободно точки зрения, а не притягивая их внешне или исподволь под заданный уклон.

    Со мной он разговаривал примерно так:

    – Саша, мысль твоя мне понятна и симпатична. Но слово «жопа» писать нельзя. Найди какое-то другое с тем же смыслом, и я твою заметку с удовольствием опубликую.

    Я, покоряясь его доброй просьбе, заменитель находил – хотя и приводил в ответ такую байку. Как мальчик Петенька сказал при маме как раз эту жопу, а та ему: «Нельзя такое слово говорить, такого слова нет!» На что Петенька ей: «Надо же! Жопа есть – а слова нет!»

    И вот при всех прекрасных качествах в Матвееве было одно, не шедшее к нему никак и заставлявшее меня при наших с ним искренних беседах в его кабинете внутренне сгорать за него со стыда. Стоило на его столе зазвонить вертушке с той самой Старой площади, как он, взяв трубку, хотя видеть его мог лишь я, а тот утюг, ему звонивший – нет, – вставал во весь свой гренадерский рост, чуть ли не в струнку. Ну что за патология, этот неистребимый холуйский хромосом – и в человеке, который меньше всего походил на холуя!

    И эта хромосомная несовместимость двух угодий в нем в конце концов и обусловила его трагический финал. Как ни рядились горбачевские реформы в благородные одежды, но, лишь зазря воодушевив народ, в гнилой основе власти не перерядили ничего. И засветившись своей, как сразу вешалось, «неуправляемой» газетой, Матвеев, чуждый не формальной вытяжкой, а своей сутью горбачевским утюгам, очень скоро стал им, даже без объяснения причины, неугоден. И они, ходя людьми, как деревянными фигурами, сделали их обычную рокировку на доске: редактором «Учительской» назначили, сняв с «Комсомолки», Селезнева, а Матвеева понизили до его зама.

    Я убежден, что если б это понижение, по сути унижение, затронуло только его живую душу, беды бы не было. Человек, горящий своим делом, как Матвеев, найдет себя в нем в любом качестве. Ну пропустить с горя стакан, отматериться – и опять в карьер, что кстати он и сделал, заработав еще и над новой, выходящей по сей день газетой «Первое сентября». Тем более в глазах общественности его правота и популярность не упали, даже приросли лавром гонимого, что у нас так любят и что в будущем еще повысило бы его акции. Да и попал он под пяту не держиморде, не утюжному бурбону, как Ненашев, а вполне светскому Селезневу, такому же пониженному и ущемленному, который отнесся к старшему товарищу вполне корректно.

    Но в нем, человеке от природы цельном, и наиболее чувствительно, видать, сидел этот дефективный чинодральский ген, для которого соскок лишь на одну номенклатурную ступень – уже смертоподобен. И то, что сделалось затем с Матвеевым в короткие недели, страшно было видеть. Прежде бодрый, статный, с щедрым голосом – он стал живой тенью самого себя. Осунулся, глаза в лицо не смотрят, убегают; какой-то дребезжащий, из последних сил натянутый смешок, как у какого-то задавленного колесом неправосудия провинциального просителя. Не упав решительно ни в чьих глазах, он так, было видно, свалился в своих собственных, что уже никаким домкратом не поднять.

    И пролетает еще очень мало времени – и раздается весть: Матвеев умер. Он, недавний здоровяк во цвете лет, сил и популярности, любивший сам мотаться по командировкам, заражавший своей энергией других, сгорел от рака, пустившего в нем небывало быстро свои метастазы. Но я уверен глубоко, поскольку раковые клетки бродят в каждом, что сразил его на самом деле не физический недуг – а этот метастазливый холопский ген.

    А что до той перестройки, которая вместо того чтобы расправиться с дерьмом, в первую голову расправилась с такими как Юра Говорухин, Саркисян, Матвеев – то она, я думаю, была этим заведомо обречена. Торить или прямить великие пути с кривой душой нельзя.

     

    7. Превращение

     

    Когда я уже вчерне сделал свою странную карьеру: с одной стороны, автор «Нового мира», книжки публицистики, а с другой – «профнепригодный» и нигде на службу не берут, – у меня появился юный ученик Серега Таранов. Впоследствии, к моему величайшему стыду, пресс-атташе у известного жулика Мавроди в «МММ» – и тоже, значит, вопреки моей науке, жулик.

    Хотя сперва он был вполне симпатичным и смышленым малым – лишь с двумя, казалось, чисто мимолетно омрачавшими его судьбу огрехами, которые затем однако и решили ее капитально: отсутствие, где жить – и легкая ленца.

    Сперва он, родом из Ростова, снимал в Москве такой жуткий угол, без ванной, но с насекомыми и вонью, что старался ночевать хоть на кухне у друзей, хоть где, но не там. Мы с ним с год прожили бок о бок: сперва в моей коммуналке, потом в очень удачно переснятой им двухкомнатной квартире, где я, спасаясь от своих соседей, спал на полу на тюфяке, работал на двух табуретках.

    Служил Серега поначалу в «Труде», в отделе информации. Очень, к слову сказать, любопытная газета. Тираж ее тогда был 21 миллион, самый большой, по-моему, не только в СССР, но и во всем мире. А почему – этого не мог понять никто. Если другие газеты отличались то каким-то озорством, как «Комсомолка», то интеллектом, как «Литературка», то директивностью, как «Правда», то чем-то еще – то «Труд» не отличался ничем ровно, ни одного мало-мальски яркого пера, железный середняк. Вонь нафталинная и перегарная с утра в каких-то абсолютно бесконфликтных, как профсоюзный санаторий, коридорах.

    Но тем не менее какая-то невыразимая, но ощутимая адекватность психологии людей застоя именно в «Труде» была. И в адрес главного редактора Потапова, человека с абсолютно плюшевым, без примет, лицом, все с той же Старой площади нет-нет звучало: «Что у вас опять там за тиражный бум? Партийные газеты ставите в неловкость!» И бились то и дело, что уже совсем абсурд, не за подъем, а за сбиванье тиража! При этом сам Потапов, рекордсмен по шкале Гиннеса, имел обыкновение в сомнительных оказиях звонить раз в двадцать менее тиражному, зато партийно более высокому Ненашеву, привставая в стуле на манер Матвеева:

    – Михаил Федорович, здрасьте. Вот тут у нас такая штука, вы уж, как старший товарищ, подскажите…

    Серега, стало быть, работал там, а я, безработничая, но тоже обожая на манер моих былых наставников учить молодое поколение, направлял его зеленое перо. И он мне говорит: «Как это у тебя выходит: доярка у тебя по-своему говорит, бригадир – по-своему, председатель – тоже на свой лад. Как это на бумаге получается?»

    Я подарил ему свою книжку с такой надписью: «Работай, сука, подражай! Получишь тоже урожай!» И на словах пытался дояснить, в чем суть этой довольно затяжной науки. Но он, со своей названной ленцой, никак не хотел верить: «Да нет, просто ты набил руку подбирать людей с хорошим языком – и их стенографируешь. Вот я в отделе диктофон возьму, найду такого же и спорим, у меня не хуже выйдет!»

    Нашел он впрямь такого «языка» и радостно похвастал: завтра с диктофоном на него иду. Сходил, сел за машинку, два часа корпел, потом заходит в мою комнату с обескураженным лицом: «Слушай, тут точно мудреня какие-то! Я сам его на диктофон писал – заслушаешься, а на бумаге – ерунда! Нет, ну их, эти твои тонкости, в болото! Раньше сдохнешь, чем научишься». И дальше кратких информаций о случившемся он, как я над ним ни бился, не пошел.

    Но делал их довольно сносно и скоро перебрался в отдел информации уже значительно солиднейших и бытово устроенных «Известий». Одновременно нам пришлось съехать с нашего вольготного жилья, где мы квасили в ведре капусту и могли с тем юным шиком – что гол, но сокол! – встречать еще готовых покупаться на подобное девчат. И Серега мне поведывает, как тогдашний главный «Известий» Лаптев принял его и сказал:

    – В нашей газете есть правило, что кем ты служишь здесь, неважно. Но если показал себя нужным газете, то будет все: и квартира, и поездки за рубеж, и прочее. Так что оглядись и свою нужность, если есть желание, готов будь проявить.

    Эти медовые слова с акцентом на не такую важность, понимай, умений, сколько преданности, Серегу, как я видел по нему, зажгли. Не то что пыхтеть и переписывать страницы, чтобы доярка отличалась по речам от бригадира – а самому при этом шиш кусать. Тем более что у меня хоть было, где этим заняться – а ему опять пришлось забиться в свой крысиный угол. И никакая перестройка, как уж было видно, в ближайшие по крайности лет двести за хорошую работу никому не обещала ничего.

    И случай проявить эту отдачливую преданность для него выпал очень скоро. Тогда как раз сменили курс в политике от полного молчания про Афганистан на «взвешенные» суждения о том, что эту бойню, непонятно кем и для чего начатую, пора, без того же объяснения причин, кончать. Начался вывод наших войск из обращенной в ад страны, и Серегу послали репортером на наш победоносный драп оттуда.

    И покупаю я «Известия» и вижу ото дня ко дню на первой полосе его небольшие заметки под хорошо отретушированными, как с показательных учений, фотографиями. Где смысл: наши возмужавшие и загорелые бойцы с чувством исполненного долга покидают братский Афганистан, а благодарные местные жители их провожают с цветами и просят обязательно еще вернуться.

    Так как Серега азиатских языков не знал, я уже мог судить, что по крайней мере все о восторгах коренных афганцев – липа. Да и остальное об отменно повзрослевших и подзагоревших, как в Артеке, наших тоже очень сильно смахивало на вранье.

    И тут он звонит мне из Кабула и что-то впопыхах несет про тамошнюю интересную экзотику. Я же ему: «Ты что, сукин сын, пишешь? Я тебя разве этому учил?» А он: «Клянусь матерью, я вообще ни строчки не писал. Это все там где-то пишут, а мы здесь просто сидим, чтобы реальные фамилии под это ставить».

    Затем он приезжает, впрямь подзагоревший, повзрослевший, и давай хвастать какими-то часами на руке, которые купил за пшик в Кабуле. Я говорю: «Эти часы, скотина, не с твоих командировочных фуфловых плачены, а кровью павших, с нашей стороны и той. Хреновую ты цацку приобрел!» На что он так же откровенно отвечает: «А жить мне где прикажешь, если не играть в фуфло? До смерти с крысами в углу? Или у тебя в коридоре?» «Живи где хочешь», – я ему сказал, на этом мы с ним навсегда и распрощались.

    Ну а потом короткие, уже лично Серегины заметки из Токио, Рио, Нью-Йорка, что там состоялся матч и счет был таков, стали мелькать в «Известиях». От общих знакомых я узнал, что ему дали хорошую квартиру, он купил хорошую машину – то есть все обещания за своевременно оказанную преданность сбылись.

    А еще позже, сделавшись, как уже сказано, пресс-атташе Мавроди, он обзавелся самым огромадным «мерседесом», царской виллой и стал, судя по деятельности фирмы, уже оформившимся негодяем.

    Да, но кто б из миллионов, рвавшихся нажить любым путем халявную копейку, не стал бы при возможности таким же? И потому мне, признаться, нелегко судить его и еще нелегче ответить на вопрос уже более широкого порядка: время и обстоятельства куют людей мерзавцами – или наоборот, с людей-мерзавцев вся погибель и идет?

     

    8. Звездные силки

     

    Когда еще мы с Тарановым дружили безмятежно, подчас кормясь одной буханкой хлеба на двоих несколько дней кряду, он мне однажды говорит: «Хочешь на «мерседесе» покататься и на халяву слетать в Куйбышев?»

    Дело же оказалось в следующем. Популярнейший в те годы композитор и певец Юрий Антонов в начале перестройки влип в ужасное дерьмо. Ухитрился на своем выступлении как-то повздорить с первым секретарем Куйбышевского обкома, после чего ему накостыляли сразу в трех газетах, зарубили зарубежные гастроли и организовали прочие несчастья. Каким-то образом о его случае узнал Таранов, но сам, служа в составе ополчившейся на певца системы, ничем помочь ему не мог – и предложил в заступники меня, поскольку мне один черт было нечего терять.

    Я с любопытством встретился с опальной знаменитостью, потом какое-то время мы довольно коротко общались, откуда мне и удалось узнать неплохо эту личность. В то время Антонов был, по-моему, самым богатым легально человеком в СССР, получая в месяц какую-то немыслимую сумму авторских, то есть отчислений за исполнение его песен. Был у него этот редкий тогда, как негр в колхозе, «мерседес», две квартиры в хорошем доме, в одной из которых он жил с обожаемой им матерью, в другой держал студию.

    Что мне понравилось в нем сразу, это само его предложение. Зная понаслышке о нечистоплотности эстрады, я был на всякий случай готов и к тому, что он просто попробует нанять меня за деньги, коих у него, как говорю, куры не клевали: дескать правда, неправда, настрочи и тисни то-то, – о чем, конечно, не могло быть речи. Но он, поведав вкратце о своем скандале, предложил: плачу тебе туда-обратно самолет, такси, гостиницу, узнай все сам, если увидишь, что я прав, напишешь. Меня это вполне устроило, хотя я честно предупредил, что напечатать о паскудном факте, если подтвердится, будет крайне нелегко.

    Я улетел в Куйбышев, ныне Самару, и вот что там разузнал. Антонов, тоже осмелев в честь перестройки, на концерте ляпнул, что нелегко работать с залом, где в партере те, кто не стоят в кассах за билетами, а кому их носят прямо в кабинет. В ответ на другой день какие-то крикуны начали устраивать ему в зале обструкцию. Он попросил их вывести, но все стражи порядка куда-то, как по команде, испарились. Тогда он обозлился и сказал, что выступать не будет – и ушел со сцены, не доработав до конца программы минут 20.

    Потом, остыв, он огорчился, что обокрал попутно зрителей, созвонился с директором местной филармонии и предложил дать дополнительный концерт. Но тут прет директива от секретаря обкома: выдворить в течение 12-и часов Антонова из города. Приходит он с ансамблем на концерт во Дворец спорта, все оцеплено милицией, толпы людей с билетами, их не пускают. Антонов прорывается в зал, но там отключают электричество, антоновскому администратору менты бьют морду, и в итоге ему все-таки приходится оставить город. После чего и начинаются все пакости против него.

    За сольный концерт в многотысячном Дворце спорта Антонову платили какую-то высшую ставку: 19 рублей по тем деньгам, он только за довоз аппаратуры выкладывал из своего кармана куда больше. То есть старался – благо авторские позволяли – исключительно из нестерпимой жажды фанатичного артиста выходить на публику живьем. Так ему же еще, за его же деньги, когда публика ломилась, принося на рубль затрат по сто казне, этого делать не давали!

    Затем я узнал в Куйбышеве историю, которая еще выше подняла этот эстрадный промысел в моих глазах. Там выступала Алла Пугачева, в антракте ей передали телеграмму, что скончалась ее мать. Она вышла на сцену, тихо сказала об этом публике и пообещала, что додаст концерт потом. Никто, конечно, от нее этого не ждал, ее без разговоров отпустили, она улетела домой. Но каково ж было изумление и филармонии, и зрителей, когда через короткий срок она, взяв на себя все хлопоты, вернулась специально в Куйбышев, чтобы доработать трагически сорвавшийся концерт, и доработала его.

    То есть я увидел, что эти эстрадники, которые фанаты, хоть вне пределов сцены могут бывать всякими, но где для них святое: я, звезда, и моя публика, – действительно чистейший сорт людей. Тогда как в моем мире журналистики чаще всего все было прямо наизнанку: порядочность кончается, как только журналист берет свой профессиональный инструмент – перо.

    Я написал заметку с изложением всех явно говоривших за артиста фактов и стал пытаться ее где-то тиснуть – но куда там! Во-первых, тогда было правило: газеты между собой не могут спорить. Если одна напечатала что-то неверное, даже на взгляд самих утюгов, другой уже высказывать другое мнение нельзя. Да, с перестройкой уже завелись сомнения в подобных догмах, но тут всплыло еще препятствие. Мои собраться, подвязавшиеся в области эстрады, имели на Антонова серьезный зуб: что он невежа, хам, попал в дерьмо – ну так ему и надо!

    Это мне сказала и моя давняя подружка Таня Хорошилова, служившая в отделе культуры «Комсомолки»: «К нему приходит журналист, а он, собака, лежит с бабой в койке и даже вылезти оттуда не считает нужным! И что ты в нем такого благородного нашел?»

    Я тут же передал ее слова Антонову, добавив от себя: «Что ж ты, на самом деле, наплевал в колодец – вот и результат!» На что он мне ответил в своей темпераментной манере: «Слушай, когда я был в порядке, они сами лезли в мою койку, как клопы. Я их не звал, и пусть еще спасибо скажут, что не гнал! А только вляпался, сразу такие гордые все стали, конец света! Я Москонцерт кормлю, там трутни все на бабки, заработанные мной, по заграницам ездят. И эта шваль теперь читает мне мораль! Я хам там, где без хамства не прорвешься. Ты еще не знаешь этой кухни, там не просто хамом, волком вот с такими клыками надо быть! Поверь, я не такой, таким меня эта мразь делает, самому тошно!»

    И те подробности его интимной жизни, что я узнал, на самом деле подтверждали его правду – в какой-то степени и его драму.

    Он был тогда в зените своей славы; еще очень моложавый, обаятельная рожа, туча поклонниц, от самых сумасшедших из которых мне с ним буквально приходилось, как в шпионских фильмах, тайком отрываться по служебным коридорам. Рядился, может, слишком вызывающе, как попугай, но ему тогда и это шло. Богат заоблачно, раскатывал на редком «мерседесе»…

    И при этом был, как мне показалось, невероятно, как-то даже парадоксально одинок. О женщинах говорил с каким-то обобщающим презрением, и мне сдавалось, что те гроздья дур и шкур, которые облепляли тароватого кумира, отделяли его жадной стеной от более скромных и достойных, которые могли бы полюбить в нем его самого, с душой необычайной нежности – за маской прямо противоположного оскала.

    И эта нерастраченная нежность сосредотачивалась у него на единственном объекте его просто изумительной любви: на его матери. Возвращаясь домой, он первым делом бежал к ней, причем не с тем в первую голову: «Кто мне звонил?» – а: «Как ты, мама?»

    Она по поводу его истории, хоть, конечно, и неприятной, но совершенно не смертельной, переживала так, будто у ее Юры не то ногу отнимают, не то свободу на десяток лет. Она каким-то образом ухитрялась связываться за его спиной со мной, выпытывая с мокрыми глазами: «Это очень серьезно? Как ему помочь? Я умоляю вас!» Я долго слушал ее трогательные рассказы, как Юра чуть ли не со школьных лет, бренча на чем-то, когда они жили в захолустье в Белоруссии, уже помогал деньгами ей и покойному отцу. Для нее он был «такой нежный, ранимый мальчик, его так легко обидеть!» Но думаю, что ее чуткое сердце, боля его скандалом, болело больше о другом: что ее сын, взлетев так высоко, пропал для самого простого человеческого счастья: дети, семья, жена.

    Он же, заезжая например ко мне, всего час как из дома, спешил уже с порога к телефону. Маме звонит – и: «Ну как ты там? Что кушала?» И когда уже дела все кончены, опять звонит: «Мама, я выезжаю, минут через тридцать пять буду, не волнуйся. Будешь телевизор смотреть, лучше сядь там-то, а не там».

    Второго такого потрясающе заботливого сына я больше не видел в жизни. И все мелодии его замечательно красивых и на редкость долгоживучих песен, как мне кажется, исподволь посвящены единственной для него женщине на свете – его маме.

    Но ближе к самому скандалу. Я передал, как можно мягче, Хорошиловой антоновское возражение на ее укор, и она, слегка подумав, согласилась: в этом есть резон. И совершила небольшой, но все равно, с учетом подоплек, профессиональный подвиг: отправила мою заметку в набор и попыталась затем протащить ее на полосу. Но ничего не вышло, в многоступенчатой системе прохождения заметок замы главного ее попытку живо пресекли.

    Тогда она пошла на еще более отважную диверсию. На майские, как сейчас помню, праздники, когда была отличная погода и все замы откатили на пленэр, а замы замов уже начали жрать водку, сама поставила заметку в номер, и публикация, назло врагам, осуществилась. На нее пришла какая-то несметная тьма откликов, что-то типа «Свободу Юрию Антонову!» – и все, по-моему, до одного от баб.

    От мужиков, из недр самой Куйбышевской области, пришло свирепое опровержение. По поводу чего начальство «Комсомолки», очевидно, полагая, что начальство – оно таково для всех, потребовало с меня, ему никак не подчиненного, письменную объясниловку. И я таковую, дабы не усугублять уже последовавших неприятностей для Хорошиловой и ее отдела, написал, указав подробно, с фамилиями, адресами, телефонами и даже временем встреч все источники моей информации.

    В итоге Антонов заручился хоть какой-то базой для опровержения повешенных на него собак. Но при его бурном темпераменте и окаянной лексике добивался полной реабилитации еще не один год. Со мной же после этого в «Комсомолке» перестали вовсе разговаривать. Ну как же, это я ведь подложил под чьи-то задницы скандальную свинью, очередной раз подтвердив свою плохую репутацию!

    Зато очень приятно и чувствительно закончились наши отношения с Антоновым. Через какое-то время он мне позвонил, мол так и так, спасибо за все, надо б встретиться, в баньку сходим. Встретились мы, рюмку выпили, он достал конвертик: «Это тебе». Я, честно говоря, чего-то ждавши в этом роде после его звонка, все же заломался малость – время-то еще было не рыночное, было в норме просто так на выручку ходить. Но он сказал: «Слушай, у меня этого как жопой ешь, а у тебя шиш ночевал. Не оскорбляйся, а возьми как человек от человека, я прошу!» После чего еще попарились мы в баньке и расстались в лучших чувствах.

    Я с тех на самом деле очень приятных для меня денег купил самые модные в ту пору, из хорошего вельвета, джинсы «Ли». Они у меня остались до сих пор – нетленной памятью о покоряющей поныне наш нелегкий небосклон звезде.

     

    9. Пиррова победа

     

    Могу про себя с легкой гордостью сказать, что еще в те годы, когда никакой гласностью у нас не пахло, я первый, а может, и единственный судился с нашей прессой за свободу слова – и тяжбу выиграл.

    А дело было так. Сочинил я несколько рассказиков и стал таскать их по журналам. Один назывался «Поэт» – о смешном случае в кружке поэтов на ударной стройке. Там хорошие ребята упражнялись, подражая знаменитостям, ковать позвонче строчки о своей тяжелой и незвонкой яви, дабы этим как-то расцветить ее. И никто б их за этот ложный труд не осудил – как вдруг является какой-то неук уже взрослых лет со своими виршами и набивается их читать. Стихи дурные, без понятия: никоих грез, а ехал он на стройку за квартирой, поссорился с женой, квартиру получил, жена ж не едет, и он в словах самой подножной бытовухи умоляет ее все-таки к нему с вещами дуть.

    Но странная вещь: от этих аляповатых, но явно от души рожденных строк у девчат-поэтесс в конце аж слезы на глазах. И мимо правил все – а заживо берет! И кто-то говорит: «А вы пошлите это ей, приедет обязательно!» И он, дубина, тут сияет: «Я послал!» – «И что?» – «Приехала!» И такой нечаянный финал всех подсекает наповал. Как будто он взял сдуру то святое, составлявшее предмет их высоко бесплодных прилежаний, и просто походя забил им, как микроскопом, свой житейский гвоздь.

    В нашем почтенном «Новом мире» о моем «Поэте» отозвались в таком смысле, что это я, дубина, обмарал всю дружную советскую поэзию – что, разумеется, недопустимо. Больше мне повезло в еще патриотическом, в красной обложке, «Знамени», где прозой заведовала известная и прогрессивная потом критикесса Наталья Иванова. Рассказики мои там приняли, подписали со мной договор, выдали аванс – тут я и оскандалился.

    Приходит время сдавать рукопись в набор, смотрю я в нее – и вижу, что какое-то количество моих слов зачеркнуто и заменено другими. Мне же любезно поясняют: это редактор потрудилась, тексты подготовлены к печати. Я говорю: позвольте! Права не имеете! Все еще милая по-дамски Иванова говорит: ну хорошо, не нравится тебе такая правка, пусть ее другой редактор сделает, – и назначает мне другую тетеньку.

    Та, добрая душа, влечет меня в сторонку: «Знаешь, тебя поправят все равно, так принято. Я могу только предложить: сам замени слов двадцать, на свой вкус, карандашом, я ручкой обведу – и все пойдет». Но я уперся в принцип: это профанация! Тогда дают мне третью тетеньку, которая уже довольно зло орет: «Я самого Юлиана Семенова правила, а уж тебя поправлю как пить дать!» Я отвечаю, что это не делает чести ни Семенову, ни журналу, и глумиться над собой не дам! Моя фамилия – пусть и слова все будут мои тоже!

    Тогда Иванова, еще не прогрессивная, а просто дама, входит в гневный раж: «Вон! И аванс вернешь!» Но я – борюсь же за святое! – иду в ВААП, службу, ведавшую авторским правом, и требую защиты. Разрыли все законы, кстати очень совершенные и четкие тогда, и убедились, что свобода слова в них защищена железно: никто не смеет против воли автора менять у него ничего. Только никто этим законом до меня еще не пользовался.

    И начинается вся процедура, вааповский юрист исследует конфликт и пишет приговор: я прав, и журнал, если не напечатает меня, будет должен мне еще и неустойку в сумме гонорара. Печатать меня, конечно, не печатают, но так как перед законом все еще дрожали, всю сумму, изрыгая град проклятий, мне выписывают. И я ее с победоносным видом получаю в кассе.

    Только победа эта оказалась для меня пирровой. Весть о том, что я, мерзавец страшный, совершил паскудство небывалое: вместо того, чтобы ублажить тех теток, доказал законно свою правоту, – разбежалась всюду. И уже в других местах, но с теми ж тетками, я еще долго слышал за спиной: «Это тот самый?» – «Тот, гадюка!» – «Гнать его!»

    Но самое смешное, что когда и десять лет уже прошло, и «Знамя» полностью переродилось, став при Бакланове чуть ли не первым рупором этой свободы слова, и я принес туда новый рассказ, вот что вышло. Долго его там со всех сторон читали, а потом сказали: не годится. К чему, естественно, претензий нет. Но одна сотрудница сменившегося почти целиком отдела прозы тайком передала мне внутреннюю рецензию на меня. Где говорилось: рассказ, может, и не плох, но автор – страшный скандалист, уже судился с нами, и держаться надо от него подальше.

    То есть меня, еще в застойное лихолетье воевавшего и пострадавшего за воцарившую потом свободу слова, как раз по месту моего ристалища почтили не какой-нибудь медалью, а опять пинком под зад!

     

    10. Пылающий остров

     

    Но Бог с теми рассказиками; затем, лет пять спустя, их все благополучно напечатали. Но в самом конце застоя и начале перестройки меня на почве все той же несвободы слова постигла куда более отчаянная драма.

    Прежде, когда центральные газеты и журналы еще связывали одной генеральной нитью всю страну, что начисто разорвалось теперь, я, как и другие журналисты, ездил то и дело по командировкам. Денег на это дело не жалели никому, была б охота. И однажды мне пофартило познакомиться с великим человеком, гением своего дела, который тогда потряс меня до основания души – а нынче даже трудно верить, что такие могли вправду быть.

    Звали его Александр Васильевич Соколов, он был директором племзавода по выведению элиты крупного рогатого скота и лошадей в Пермской области. Герой Труда, хозяйство его было лучшим во всем Союзе – и неизвестным никому. Хотя туда, как на подлинно блаженный сельский островок, съезжались тучи наших и заморских делегаций: космонавты, бизнесмены, госдеятели – но писать о нем в широкой прессе запрещалось. Поскольку Соколов своими бешенными выходками и красноречием, входившим сразу в притчу, при еще незыблемом застойном лицемерии вгонял в ужас всю областную партголовку.

    «Вы не Соколова катите, вы Советскую власть катите! Сегодня власть одна, завтра другая, а я Родине служу!» – орал он полностью в открытую на местное хмырье. И вместе с тем, к их еще большей ненависти, для своих любимых лошадей умел находить совсем другие выразительные краски: «Баклан – выдающаяся лошадь! Трудно дышать, когда говоришь об этой лошади! На нее только посмотришь – сладко спать будешь!..»

    А бешенство его происходило по одной причине. Его хозяйство с чистотой в коровниках, как в клинике, куда пускали только в белоснежной спецодежде; с той же клинической чистотой в нравах и труде, откуда все рекорды и брались, – было на самом деле каким-то чистым островом в прочем поганом океане. Тот коммунистический рай, над которым и тогда хмыри только смеялись в душах, он вчерне построил на своей земле – но не мог отгородить его какой-нибудь китайской стеной от остального мира.

    И неправедная и несовместимая с устоями его владений окружающая жизнь к нему лезла во все щели: пьянством, воровством, кознями партнеров и соседей, глупыми партдирективами. Он отбивался от всего этого как можно и не можно: выходил с ружьем на дачников, таскавших с полей сумками, топтавших кузовами; на нефтяных прокладчиков, зарывавших в траншеи строевой лес; на прочую нечисть, смущавшую прежде всего души обитателей его острова.

    И как раз когда я туда попал, готовилось его снятие с должности. Доведенный своей борьбой с целым светом до безумия, он стрелял из ружья в замеченного им на чем-то гнусном местного милиционера. Стрелял поверх головы – но неприятели сразу вцепились в столь удачный повод избавиться от застрельщика чудесного, но не нужного никому из них труда.

    Приехал я – он был еще директором, уехал – уже сняли. Но как о падшем написать, если он схватился даже не с местной властью, а со всей порочной и окоченевшей до потери пульса властной кастой? У меня ж стряслась с ним еще и личная нескладица. Горя огромной страстью все о нем узнать, я полез в такие дыры и подробности, которые он не хотел светить, когда для него все разделилось, как на баррикаде, на дружеское и враждебное. И он сгоряча вышвырнул меня за свой порог в таких лютых тонах, что я ни от кого еще не слышал сроду.

    Но, поломав изрядно голову, я все же написал огромный очерк с целой галереей врагов героя – и потащил его по всем журналам. И сам уже попал в шкуру такого же вояки с целым светом.

    Еще добавила мне трудности такая вещь. Все написав, всю, как я верил, правду, я решил, что прежде должен показать это самому Соколову. Во-первых, чтобы чего-то не наврать в деталях, а во-вторых, коли его свалили с ног, я чувствовал, что морально не имею права говорить о нем без его согласия. Он в моем очерке герой был безусловно, но и не ангел – тоже очень далеко.

    И вот я опять к нему приехал, постучал в его дом, он принял меня очень тепло, за давешнее извинился. Вручил я ему рукопись, он ее очень внимательно прочел – и говорит примерно в таком духе: «Все, что вы о моих врагах пишите, чистая правда. Но обо мне – брехня. Где ж это я ору, ругаюсь? Это они – твари, пролазы, иждивенцы!» И понес – так, что аж стекла задрожали. Я говорю: «Ну вот же, видите!» И дальше обращаюсь к нему с такой фразой. Один подвиг вы уже совершили: прожили вашу замечательную жизнь. Теперь решитесь на второй: сказать об этом правду, только всю. Пусть видят вас живьем, а не в меду, иначе какой толк?

    Задумался он и на прощанье сказал, пожимая мне руку:

    – Ладно, пусть будет все как есть. Но только не менять тогда ни слова – ни про меня, ни про них. Отступитесь – руки больше не подам.

    И вот с таким напутствием стал я свою громоздкую, как колымага, «правду» везде пробивать. Прежде всего я ткнулся в «Новый мир», где раньше, как раз в короткий просвет царствия Андропова, напечатали другой мой очерк, очень похваленный в самом верху и в прессе. С ним тоже были неприятности: зав публицистикой попробовал мне что-то исправлять, но я дал ему ластик и попросил все как намарал, так и стереть. Что он, виду не подав, и сделал, поскольку главный редактор Карпов приказал печатать. И пока был жив Андропов, выскакивал всегда из кресла с дружелюбным перегибом, когда я к нему входил.

    Но когда я пришел к нему с «Соколовым», как раз Андропов умер, сел на трон Черненко, и мой редактор меня вовсе даже не узнал. Кинул не глядя: зарегистрируйте рукопись у курьера, вам ответят. Но его ответ уже был на его лице. Пошел тогда я к Карпову, отдал ему мой труд, он прочел его в пару дней и сказал: «Я это напечатать не могу. Ты должен вычеркнуть – и сам прекрасно знаешь, что. Так что твой выбор».

    Но выбора-то у меня и не было! Передо мной стоял, как живой, мятежный Соколов с его последним словом, которому я изменить не мог. И начались эти хождения по главным и другим редакторам с протянутой рукой, в которой, как мне мнилось, судьба лучшего из всех когда-либо виденных мной людей.

    Ответ всегда был отказной или с предложением так перестроить очерк, чтобы сделать Соколова с его мощными огрехами, убрав причины их, козлом отпущения за все. Сколько при этом мне пришлось с учтивой рожей охлебать дерьма, не описать пером. От самых ласковых укоров в бесталанности – до обвинений в подрывной деятельности за то, что я размножил рукопись для ускорения ходьбы на ксероксе.

    Были и смешные реплики. Например редактор «Москвы» Михаил Алексеев, народный писатель и тоже Герой Труда, сказал проникновенно (как раз только стал генсеком Горбачев): «Серьезная вещь. Год назад ей цены бы не было. Но сейчас, когда такой прекрасный, чистый человек пришел, печатать просто неудобно. Да и все эти проблемы будут не сегодня-завтра и так решены».

    И если б дело было лишь во мне, в моем труде, то я бы плюнул, не пройдя и доли этой пытки через плотный строй всяких поганок и пинков. Но что меня больше всего убивало и гнало вперед: что ампутированный от своего дела Соколов, как отсеченный лесопилкой палец, каждый миг времени неумолимо атрофируется и отмирает. И не ударь я своевременно в тот колокол, которым еще была пресса, он отомрет вконец, душа перегорит, скандал утихнет, производство разворуется – и со святыми упокой! И ничего я с этой опрометчиво принятой на себя ношей поделать не могу!

    И наконец случилось то, что рано или поздно и должно было случиться. Все, и не только столичные, журналы мной обойдены, все совещания, семинары, комиссии по публицистике испробованы, толку – ноль. Еще запомнился мне – такой был после демократище – Савельев, возглавлял Совет по публицистике Союза Писателей СССР. С какими-то рекомендациями притащил я ему рукопись, еле дождался, когда он кончит свой трехчасовой обед в ресторане Дома литераторов. И он, уж в курсе всего, мне и говорит:

    – Вы знаете, у меня такая теснота на полках в кабинете, что вашу рукопись некуда и приткнуть. Просто даже взять у вас ее не могу.

    И вот я, как в агонии, еще все мыслю лихорадочно, куда, к кому еще толкнуться – но мысль подспудно доезжает: все, капут. И тут, единственный раз за все поприще, со мной случается такой постыдный срам. В компании друзей, хлебнув стакан, я вдруг начинаю, как пацан, без удержу рыдать. Всем неловко, меня пробуют унять – а я сквозь свой годовой бег по кольцу вижу одно: живьем хоронят моего героя, гибнет его Атлантида, и виноватый в этом – теперь точно я.

    А на другой день после стыдобища сунул я в карман свою трудовую книжку и, решив, что больше журналистика не для меня, раз главного – спасти того, кого обязан был – не смог, побрел по улице куда глаза глядят искать работу. Увидел вывеску какой-то стройконторы, зашел, так и так, имею специальность электрика, работал после школы на заводе. Глянули в мою трудовую, подивились: после завода филфак МГУ, потом отдел аттракционов ЦПКиО имени Горького, потом «Комсомолка», «Советская Россия» – и затем огромный прочерк, – и сказали зайти через два дня.

    Через два дня я зашел – нет, говорят, с высшим образованием и с такими службами не можем взять, нам не порекомендовали. Идите вы куда-нибудь еще.

    Совсем уж было я сдал духом – но тут как раз апрельский пленум партии, учредивший перестройку, и мне пришел ответ из издательства «Советский писатель», куда я сдал в составе своей книжки и очерк «Соколов». Ответ был жутко отрицательный, но я к этому уже привык, и это опять как-то подняло во мне упрямый дух.

     

    11. Барышня-крестьянка

     

    Рецензировал мою книжку очень известный тогда публицист Анатолий Стреляный, редактор в отделе русской прозы «Совписа». Он, до последнего подсучивая старой власти, видно, думал, что убьет меня и похоронит такими фразами: «Провокационные вопросы политического характера… Не только не скрывает своего резко негативного отношения к властям, а дерзко выставляет… Заведомо рассчитанное на скандал», – и так далее.

    Но так как я по Соколову уже отрыдал, а самого меня стращали и похуже, то Стреляный тут промахнулся. К тому же он, очень кичась в своей рецензии, что служил журналистом самой «Правды», как-то не унюхал новый политический момент. А после названного пленума, пока его отзыв шел до меня, все фишки в игре уже слегка успели пересдаться.

    Я накатал ответное письмо заведующему отдела Гарию Немченко, где дал волю всему, что накопилось во мне за год унизительных скитаний по литературным боссам и их холуям. Немченко сидел тогда в весьма высоком чине: заведуя русской прозой в главном издательстве Союза, он был одним из тех, кто реально управлял ее потоком. Но оказался человеком очень – а для меня так изумительно и вовсе – милым. Он прочитал при мне мою бумагу и сказал: «Если и книжка так же написана, то Стреляный м...к, его надо гнать, а тебя печатать».

    Это был, кстати, первый и единственный раз в моей жизни, когда чиновник в положении с ходу и даже не заглядывая под ковер, сделал выбор против этой неистребимой клановой повязки. И в самом деле Стреляного тут же от меня отставили, а там и вовсе выперли. И книжка моя с «Соколовым» ровно через три года (считалось, очень быстро) вышла.

    Одновременно этот очерк напечатали еще там и сям. Но увы, для Соколова это уже не могло значить ровным счетом ничего. Случилось то, о чем я уже пролил в свое время слезы: отрезанное заросло, засохло, и что теперь какая-то моя книжонка! Конечно, я ее ему послал, но он теперь даже не жил на старом месте. Уехал, чтобы не терзаться зрелищем отрезанного, на свою родину в Челябинскую область, собирать память о своей выбитой при Сталине родне, красных командирах и партизанах, о которых прежде говорил, ввергая в дрожь чинуш: «У меня в роду четверо расстрелянных, но я их не продам!»

    Зато мы долго потом переписывались с его удивительной женой Раисой Григорьевной. Она – барышня из семейства ссыльных-раскулаченных, он – из тех, кто раскулачивал, красавец и всегда неотразимо первый, где бы ни возник. Она влюбилась в него по уши с первого взгляда и чуть не пять лет ждала, пока он, то учась, то еще где-то пропадая и ни словом не обмолвившись о чувствах, сделает ей предложение.

    А сделал – и сейчас же утащил из города в голодное село, где ей пришлось из безумной верности к нему одновременно и учительствовать, и крестьянствовать. Он же, будучи уже Героем и дав стране мяса и элитного скота, и лошадей, сколько никто другой, не разрешал ей, единственной в совхозе, выписывать провизию со склада – дабы не возникло и тени сомнения в его аскетически-железной святости.

    Она же – все-таки троих детей кормить-то надо! – раз что-то выписала тайком. Но он, державший на своем счету каждый совхозный гвоздь, немедленно узнал, устроил выволочку – и она с позором и слезами потащила все обратно. «Ну почему?!» – «А ты учительница, не на прямой работе, тебе не положено». – «А на тебя, на твою работу кто всю жизнь работал?» – «А я ее не ради жрачки делал». И весь сказ.

    Но она вырастила прекрасных дочерей и сына, таких же безупречно честных, одаренных и красивых, как отец. И говорила: «Я счастлива в жизни детьми». И о Соколове: «Хоть я с ним выплакала много слез, но ни с кем другим себя не мыслю. Потому что он есть он».

    И если позволительно сказать, главная моя претензия и ненависть как к нынешней, так и вчерашней власти с их кривой печатью – что они сделали все, чтобы стереть с лица нашей земли таких людей-кряжей, людей-гениев как Соколов. Конечно, с их жестокой и подчас даже безумной праведностью всяким холуям несносно тяжело. Но чем без них станет и выживет ли вообще наша обширная земля, я, говоря по совести, не знаю.

    И когда Горбачев раскрепостил легонько жизнь, первыми в дыру свободы ринулись как раз их антиподы: людям оказалось не пролезть, ну а людишкам – в самый раз. И года не проходит, слышу, как вчерашний коммуняка, гордость самой «Правды» Стреляный уже по радио «Свобода» обмазывает дерьмом весь вскормивший его строй, уподобляя его не то что я чему-то – а прямо сортирному очку.

    И уже там и сям обратно режет свою быстро вывернутую наизнанку правду-матку, проделывая между тем такой уж вовсе не пришей лицу маневр. Обходит разные редакции и сообщает всем, какой я растакой, как подсидел его по службе, опорочил – боясь, видно, что я первым растрезвоню про него, чего мне и на ум не приходило.

    И однажды я сижу в одном журнале в кабинете у товарища, туда из коридора входит Стреляный, и, не заметив меня, кокетливо просит хозяина: «Слушай, ты мне не затянешь галстук, опять в президиум зовут, а я, ты знаешь, эти галстуки...» И тут он меня видит и захлопывает рот. Я говорю, конечно в шутку: «Дай-ка я затяну». И встать не успеваю, как его сдувает прочь.

    Да я бы его не обидел, толку что? А Соколова, лучшего лошадника страны, все эти галстучные суки, сделав одну общую петлю на шею, задушили.

     

    12. Враг народов

     

    Уже в новое время у меня завязалась большая творческая дружба с хорошим человеком Виталием Третьяковым, редактором «Независимой газеты». Бывало его сотрудник долго мою заметку постигает, я с ней – прямо к нему, он сам ее тут же прочтет и в завтрашний номер, сняв что-то намеченное ранее, ставит. И даже как-то уж совсем польстил: «На эту тему мы категорически не выступаем, но если можно, не дадите ли ваш текст мне просто почитать? Больно уж интересно пишете!»

    Потом однажды эта дружба разом лопнула. Но прежде отступлю чуть в сторону. Был у меня товарищ из газеты «Завтра», которая на остановку выхода обанкротившейся одно время «Независимой» откликнулась с долей злорадства, предложив редактору без органа Третьякову место стенографистки у себя.

    И я тогда товарища спросил: «А к Третьякову-то у вас какие счеты? Вроде он вполне не нашим и не вашим?» На что товарищ-патриот ответил коротко и убежденно: «Враг».

    Я никогда таких позиционных принципов не соблюдал. Печатался там, где печатали: и в «Завтра», и в «Литературке», и в «Мегаполисе», и в «Известиях», и во всех других газетах, хоть красных, хоть белых, хоть каких. Пишу, что думаю, и типографская бумага для меня своего цвета не имеет. Даже раз исхитрился одну и ту же заметку тиснуть и в «Завтра», и в другой, с обратного, махрово-противоположного конца, газете.

    Но дернул меня как-то черт просить в «Пушкинском фонде» при Союзе писателей, гнезде самых демократов, денег на один проект. Прождал я на их заседании целый день своей очереди, она доходит, встает известная телеведущая Маша Арбатова и толкает речь: «Да вообще о чем тут говорить! Да его в буфете ЦДЛ знаете, с кем видели? С таким-то – ярый ретроград!»

    После такого компроматища мне вместо денег задают такую трепку, как последний раз я получал, когда из пионеров исключали за то, что другим пионером в драке парту развалил. Такого, сказать честно, и при коммунистах не было. Гвоздили тоже всячески – но за прямое творчество, а пей, сиди хоть с кем, хоть с чертом лысым.

    Однако то ли из-за этой неразборчивости в выборе печатных органов и собутыльников, то ли еще из-за чего с каких-то пор мне стали вешать в редакционных коридорах всё одну и ту же чушь: «Слушай, а ты часом не антисемит?» – «С чего б?» – «Так, поговаривают». – «Кто? Пусть скажет прямо, сразу в морду плюну!» – «Ну так и есть: антисемит!» И там, где это сказано, уже смело можешь со своими опусами не появляться больше никогда.

    Могу для справедливости сказать, что и у патриотов мне пеняли тоже – хотя и в менее злопамятном ключе. Так редактор «Завтра» Проханов однажды ведет речь со мной: «Ну для чего ж ты в их поганой прессе публикуешься, поднимаешь им престиж!» Но мой тамошний товарищ, бывший рядом, тут же поспешил успокоить шефа: «Александр Андреевич, не волнуйтесь, он им ничего не поднимает, а наоборот роняет. Потому что пишет чушь!»

    Но до поры я все никак не понимал, чем все-таки мог вызвать это самое, пожалуй, страшное по-нынешнему обвинение в антисемитизме. Ибо ты можешь как угодно хаять президента, весь режим – не напечатают, но и беды не будет. Но стоит у тебя на вороту зависнуть этому: «антисемит»,  – как на контакт с тобой, которым пишущий и жив, в демократических, сегодня подавляющих, изданиях перестают идти.

    И вот в «Независимой» такого интеллектуала Третьякова, что ни вашим и ни нашим, мне на этот счет глаза и разлепили. Когда его газета перестала выходить, я позвонил ему с одним достаточно неинтересным для него, как оказалось, предложением. Оно было о некоем отступлении с достигнутых, но оборвавшихся высот; но ему, как я понял, не хотелось оттуда скатываться ни за что. Однако он меня за соучастие поблагодарил и сказал, что уже имеет выход, как подняться в прежнем виде. И скоро его действительно взял на содержание российский магнат и гражданин Израиля Березовский.

    Тащу я радостно ему заметку – бац, а он меня и не пускает в кабинет. Заметку через секретаршу взял, через нее же и вернул: «Наполовину все неправильно по сути, на другую правильно, но из этических соображений невозможно напечатать». Ну Бог с заметкой, я их сотни написал, не все, может, удачные.

    Но несу тогда я новую заметку – все равно ж моя работа их писать – его сотруднику, и тот мне вдруг и клеит этот сокрушительный ярлык: «антисемит». Я только посмеялся, думал, шутит; но он очень серьезно мне при всех, кто были рядом, суть упрека объяснил, за что во всяком случае ему спасибо.

    Я сочинил пародию на наш телеэкран: про прием в резиденции, где резидент, понимай – Ельцин, принял столько-то на грудь; был там глава валютного фонда Конверсю; был Никита Голубков, пародия на Михалкова, и так далее. Хорош ли, плох ли был мой юмор, не берусь судить. Но там был и приглашенный с вражеского, ныне дружеского голоса Марк Соломон, который комментировал в духе ура-демократии факт не вернувшегося из деревни, съеденного с голода корреспондента.

    И мне: «Вот то, что ты еврейскую фамилию высмеял – и есть махровый антисемитизм». Я говорю: «Постой, но там же есть еще десяток нееврейских! И Голубков, и Конверсю, и прочие! Значит ли по вашему стандарту это, что я и антифранцуз, и антимихалков, и антирусский – и так далее?» И он мне отвечает честно: «Все остальное – ничего не значит. Но если приложил еврея, ты – антисемит!»

    После чего мне оставалось лишь убраться с кое-как натянутой улыбкой. И даже прежняя большая дружба с Третьяковым, стоявшим вроде выше расовых и прочих предрассудков, меня от бледной участи гоя-изгоя не спасла.

    То есть какая-то ужасная химера, без которой, видимо, не может Русь, сложилась у нас с этим антисемитизмом. Украл еврей, русский написал об этом – все: антисемит. Хотя если наоборот, еврей просто так, без указания улик, в виде стихов, эссе или какого-нибудь юмора поносит русских – на здоровье! И при этом еще то и дело раздувается кадило: антисемитизм идет! Хотя единственной, насколько мне известно, реальной жертвой антисемитизма стал у нас антисемит Осташвили, погибший при загадочных обстоятельствах (писали, удавился со стыда) в камере, куда его забросили за антисемитизм.

    Я помню и другой, более ранний случай, когда в баклановское «Знамя» пришло письмо от члена патриотской «Памяти» с жутко антисемитскими угрозами. И великий интернационалист Бакланов поднял вселенский шум во всех газетах и телеканалах: «Вот он, реальный антисемитизм! Вот он, русский расизм! Бей же его, спасай Россию!»

    А потом вдруг анонимного создателя письма находят. Но только он на самом деле никакой не патриот, не коммуняка – а еврей, состряпавший фальшивку как раз в целях этот антисемитизм раздуть. И писателю-интернационалисту даже не приходит в голову за всю раздутую им напраслину извиниться. То есть когда на преступление по разжиганию национальной розни прикидывали русского – то был расизм. Еврей виновным оказался – и уже расизма нет. Но что это тогда как не самая наглядная дискриминация по расовому признаку?

    И вот уже приходится, входя туда, где самый стойкий дух этой национально обостренной демократии, уже с порога как-то исподволь, обиняками намекать: «Да нет, ребята, что вы, я хороший, я против евреев ничего, это все злые языки!» Ну что поделаешь, если у нас, как говорю, не можно без химер, а у тебя профессия такая: писать, сочинять – и ради этого готовым быть на всякие ужимки перед каждой новой прихотью хозяев типографского станка!

    Но от судьбы не уйти: кому на роду написано собрать на свою шкуру все попутные репьи – их соберет. И стоило новой колючке вызреть, как я к своим прежним ярлыкам: антисоветчик, антидемократ, непатриот, скандалист, – довесил, разумеется, и этот: антисемит. Но против тех еще хоть можно было возражать, апеллировать к разным вельможам и юристам. А этот новый, прилепляемый негласным шепотком, уже негде и обжаловать!

     

    13. Расстрельная статья

     

    Но волей удивительной на выдумки судьбы мне удалось, довольно фантастически, пожать целый скандальный бенефис с помощью той же «Независимой газеты» – уже после того, как меня из нее выперли.

    Однако это был еще неофициальный, нигде не зафиксированный письменно и на доске у входа не прикнопленный отлуп. Воспользовавшись этим, я затем снова проник за недостаточно плотно сомкнутые двери. И за напечатанную там мою заметку заработал в той же «Независимой» уже письменный запрет на мое злое слово навсегда.

    Опубликован приговор был под заголовком ««НГ» ПРИНОСИТ ИЗВИНЕНИЯ»:

    «…Чем руководствовались сотрудники «НГ», принимавшие решение о публикации этого текста, лично мне знать неинтересно, а читателям даже вредно.

    Как главный редактор «НГ», я заявляю, что за всю историю нашей газеты ничего столь безобразного у нас не печаталось.

    В связи с этим я приношу свои личные и от всей редакции извинения читателям. Разумеется, отныне опусы г-на Рослякова никогда уже не появятся на страницах «Независимой газеты».

    Виталий ТРЕТЬЯКОВ».

    Читающая публика, естественно, была заинтригована. Не только за историю этой газеты – пожалуй, ни один вообще главный редактор еще не каялся печатно так, как Третьяков в своем проникновенном «Извинении». Хлестать для собственного покаяния других – до крови, до потери безобразия, до стиранья в пыль – это естественно, это нелюбопытно даже, это таков у нас уж генный код. Как на себя-то поднялась рука? – вот что дивило.

    Я тоже был, признаться, разгоревшимися тогда страстями поражен. В ответ на мою заметку в «НГ» «Раскрытый заговор» явилась масса круглых столов, писем трудящихся и гневных отповедей на «Эхе Москвы», в «Московском комсомольце», «Общей газете», «Новых известиях» и так далее. «Независимая» из номера в номер бичевала себя подборками откликов, где словно из пучин всплыла вся якобы отмершая в демократическом обиходе – ан в лучшем виде выжившая лексика:

    «Не просто графомания, а оскорбление…» «Нагромождение  лжи и клеветы…» «Абстрактный плюрализм в надежде угодить и вашим, и нашим, от которого выигрывают негодяи…» «Советский фашизм, означающий фашизм в квадрате…» «Вход в журналистику должен быть категорически заказан…» И тому подобное.

    Конечно, всей удивительной интриги, порожденной тайнами нашего мадридского двора, простому, непридворному и близко автору, как я, постичь нельзя. Но кое-что, довольно любопытное, мне все же удалось узнать. Но прежде чем сказать, как бесподобно ларчик открывался, надо поведать кой-какую предысторию.

    Мой старый друг поэт Сергей Алиханов, работая на разных направлениях в литературе, освоил и издательское дело. И выпустил довольно неожиданную книгу. Толстый фолиант, без малого 700 страниц, был запрятан под скупым названием «Судебный отчет». И заключал в себе стенограмму судебного процесса 1938 года по бухаринско-троцкистскому блоку.

    Процесс официально был открытым, на нем присутствовали зарубежные и наши пишущие, и частично его материалы печатались в наших газетах той поры. Но дело до того объемное, сложное, что доныне для широкой публики оно – белое пятно. Хотя и получила наибольшее хождение гипотеза, что все было сфабриковано, а комиссия Яковлева всех осужденных по нему, за исключением Ягоды, оправдала. Но на основании каких материалов – этого опять же не узнал никто.

    История же алихановского издания слегка напоминала детектив. В 1938 году стенограмму процесса разослали по управлениям НКВД страны, но затем был дан приказ вернуть все номерные экземпляры в центр, а в отдаленных местах уничтожить. Но один храбрец свой экземпляр припрятал, уже спустя десятилетия передал его внуку и завещал когда-нибудь опубликовать этот предельно откровенный документ эпохи.

    Внук, доверяя Алиханову это издание, просил до выхода в свет тиража о нем помалкивать – как и фамилии своей не разглашать. В итоге всех этих предосторожностей книга и вышла под таким не говорящим лишнего названием.

    Эту преамбулу я предпослал своей заметке, представлявшей собой рецензию на названную книгу. А дальше достаточно подробно пересказал фабулу процесса, на котором Бухарин и его подельники обвинялись в попытке расчленения СССР, подготовке иностранной интервенции и «дворцового переворота» против Сталина. И предложил будущим читателям книги «сличая массы показаний, аргументов, попытаться, заняв место беспристрастного судьи, решить, что правда, а что – нет».

    И, следуя объявленной у нас свободе слова, понес эту заметку в разные издания, где она сразу возбудила интерес. Поскольку документ, который я цитировал обильно, издавал ласкающий редакторские ноздри жареный душок, источник тиража.

    Но заковыка в том, что у той свободы есть еще экономическая подоплека. Газеты, воспевающие конкуренцию и рынок, в натуре существуют у нас не по законам рынка, а из мошны какого-либо господина толстосума. И потому размеры тиража у них играют роль такую же примерно, как размеры бюста у красавицы, взыскующей симпатий покровителя. Чем больше – тем на большее можно кошелька и выставить; хотя есть, как известно, и любители миниатюр. Но вот не потрафишь золотому тельцу если – при любых размерах пролетишь. Этим тельцам в итоге, как я мог понять, моя заметка-то и не трафила.

    Но мое дело – тоже предлагать свое, авось где-то да глянется. И я припомнил, что в «Независимой газете», куда мне еще не забили вход гвоздями, у меня в друзьях был заместитель Третьякова, редактор книжной полосы Игорь Зотов. Как раз по моему жанру – и я отдал статью ему. Он, парень очень добросовестный, ее прочел и пообещал подготовить к публикации.

    Готовилась она целых полтора месяца. Специальный эксперт «Независимой» текст скрупулезно изучал – и я весьма подозреваю, что такую обширную, на всю полосу статью, да еще под моей сомнительной фамилией, не мог не проглядеть, хотя бы бегло, и сам Третьяков.

    И вот она печатается – и вызывает бурный интерес. Как рассказал мне Зотов, было целое нашествие в редакцию за этим номером газеты. Смели все экземпляры из отделов, еле удалось оставить что-то для подшивок. Но страшная гроза тем временем уж собиралась впереди.

    Звонит мне через несколько дней Зотов: слушай, тут говорят, что этот отчет уже до Алиханова был издан. Ну и что, спрашиваю я, из этого? А из этого, отвечает он, выходит, что ты всех надул, это никакая не сенсация, а провокация.

    Я говорю, что я, во-первых, и не утверждал, что не было других изданий. А только рассказал историю этого, как мне ее издатель рассказал. А во-вторых, к Алиханову за этой книгой уже кинулись ученые-историки, профессора, в том числе МГУ, в том числе профессор Нью-Йоркского университета Стивен Коэн, председатель Бухаринского общества, самый известный в мире авторитет по Бухарину. Он книгу приобрел и засвидетельствовал, что полного общедоступного издания еще не было, а были сильно усеченные и искаженные – и все до одного в его библиотеке есть.

    Ты, говорит Зотов, тогда все это на бумажке напиши, чтоб было чем прикрыться. А вообще тут что-то странное с твоей статьей, я сам пока всего не разберу.

    Но ничего писать вдогон уже мне не пришлось. Поскольку вскорости и началась та показательная порка, когда уже не только в «Независимой», отметившейся той проскрипцией, но и в любой другой порядочной газете мое отмеченное чуждым плюрализмом слово появиться не могло.

    А еще до этого аутодафе, старт которому дал академик Яковлев в «Общей газете», произошел такой вроде забавный в наше-то демократическое время эпизод. К издателю, чей телефон был напечатан в «Независимой», явилась за книгой дама, назвавшаяся сотрудницей яковлевской комиссии. И объявила, что весь гнусный замысел моей статьи раскушен и что в поганый порошок теперь уже меня сотрут. И будущее показало, что не так уж был ее наезд смешон.

    Лупить меня взялись, по всем коварным правилам нетленной инквизиции, не в глаз, а в бровь. То есть вцепились перво-наперво в ту вышеприведенную, вполне невинную преамбулу. Лучше всех это  представил Третьяков в своем пронзительном по искренности «Извинении»:

    «Есть конкретная и громадная ошибка «НГ», на страницах которой появился этот текст.

    Спорить о его содержании неинтересно и бессмысленно. Хотя бы потому, что автор текста выдает за раритет то, что сотни тысяч читателей, в том числе и я, держали в руках до всякого Рослякова. Человек, ошибающийся в столь элементарном, вряд ли может претендовать на «переосмысление» исторического процесса…»

    Хороший анекдот есть, как один тоже ошибся: хотел, прошу прощения, пукнуть – а наделал куда большее… Но пусть я и ошибся, хотя тогда вместе со мной в элементарную ошибку впал и уже названный мировой авторитет профессор Стивен Коэн. Но суть не в этом; главное, что от этой, может, справедливой, может, нет, ничтожности и плясала вся дальнейшая логическая пирамида. Ах книга – не раритет, ну, значит, и все в ней – брехня. И рецензент – брехло, и никакого бухаринского заговора  не было, – но это еще только первый ход.

    Следующий делает знатный как при коммунистах, так и при демократах публицист Аркадий Ваксберг. Он, в терминах их стороны, как раз и преуспевший угодить и нашим, и вашим, дополняет явленную Третьяковым искренность своей змеиной проницательностью: «Автор не так глуп, как хочет показаться!» «Эта рекламная «завлекаловка», – яснее формулирует его посыл «Общая газета», – пахнет большой кровью».

    И дальше уже бьет, устами академика Яковлева, логический апофеоз – не скрою, отчасти даже лестный для меня по отводимой мне в текущем политическом процессе роли. Уже я, этот «всякий» и неинтересный никому, чудесно превращаюсь в некую могущественную силу – «скорее нацизм, чем муссолиниевский фашизм», «140-150 фашистских газет», оплот национальной розни и резни, откуда растут ноги абсолютно всех нынешних бед:

    «Потерпев два поражения в двух открыто фашистских путчах 91-го и 93-го годов, они, – это я, значит, – увидели, что если еще раз пойдут в открытую, то их на самом деле запретят… Они, – это опять я, – из одного гнезда – фашизм и большевизм… Они, – и это я, – почувствовали, что парламент, власть, суд, прокуратура – это их защита и надежда. Орут больше всех о законности, свободе слова. Они даже на меня подавали в суд…»

    Ну и за этот безобразный ор в пользу законности – все ж бывший член Политбюро ЦК КПСС, а не какой-то «всякий» мою персоналку разбирал – уже оргвыводы: публичное символическое сожжение и запрет на деятельность в подначальной, называемой свободной, прессе. И из тех редких изданий, где я еще мог зарабатывать на жизнь своим пером, меня выкидывают моментально.

    Но самая соль в том, что когда академик Яковлев еще служил в большевиках, то бишь в фашистах, по его определению, и возглавлял у них идеологию, мне от его же службы крепко перепало тоже. На редколлегии тогдашней «Правды» один ее тогдашний член однажды доложил, что яковлевской службой вынесено мнение: больше меня в той еще прессе не печатать никогда. Только тогда мне вешали антисоветчину, антифашизм по-нынешнему. И вот после того, как академик скинул выгодно свой партбилет, а мне, сроду безбилетнику, досталось и от наших, и от ваших, – материальным воплощением того фашизма, главным идеологом которого был он, стал я.

    То есть, еще не понимая, как, но как-то я угодил своей заметкой во что-то потайное за кулисой, что тотчас и пустило в ход весь страшный механизм. Причем спех с запуском процесса, в котором, не в пример бухаринскому, участвовали только обвинители, обставившие по суровости фразеологии самого Вышинского, не дал им даже толком глянуть в сами тексты.

    Например на круглом столе на «Эхе Москвы» того же прокурора Вышинского, бывшего на бухаринском процессе гособвинителем, упрямо называли, вместо Ульриха, судьей. А главным аргументом для всего избрали, наподобие универсального разводного ключа у слесаря, такой: параноидальное сознание. «А почему Бухарин на глазах мировой прессы топил себя и сознавался в заговоре?» – «Параноидальное сознание». – «А почему Росляков признаниям Бухарина поверил?» – «Параноидальное сознание». Таким путем какой-то признанный демократический историк, фамилии которого я не запомнил, и развел все по своим местам.

    И тут, конечно, поневоле набивался в голову вопрос. Почему все-таки какая-то рецензия на книгу, давным-давно известную, как с нажимом повторяли все, зажгла такой сыр-бор? Академики, профессора, цвет публицистики: Яковлев, Ваксберг, Марк Дейч, Рой Медведев и прочие, – словно по крику «Фас!» напали всей армадой на какого-то, как сами же твердили, графомана, неофита, «выплывшего из алкогольной безвестности»?

    Ведь нынче уже пишутся такие жуткие разоблачения – хоть святых вон выноси. При этом и изобличенные святые в ус не дуют, и армады в бой не прут. Почему ж именно Бухарин, всего один из соучастников того же большевизма, что, значит, хуже фашизма, явил собой какую-то священную корову для армады? Почему именно на этой теме страшное табу?

    Быть может, как мне показалось по формату и наквасу всей кампании, потому что признание Бухарина изменщиком, расстрелянным заслуженно, банкротит саму генеральную идею кампанейцев. Суть которой в том, что сталинизм, рубивший не изменщиков, а праведников – это такое абсолютное, метафизическое зло, ради расправы с коим допустимо абсолютно все. Любое воровство, любые горы трупов – вплоть до уничтожения самой страны и населения, которые еще должны за это благодарны быть. Лишь бы не было – но не войны, как внушалось прежде, а сталинизма.

    Могу еще для смеха сообщить о реакции на все тех мрачных сил, козлом воплощения которых меня выставил мой исторический гонитель. Один известный патриот мне так сказал: «Когда мы придем к власти, мы тебя за то, что сотрудничал с погаными газетами, повесим. Но за Бухарина посмертно наградим».

    Но коль уж из меня в итоге сделали какого-то публичного мерзавца, обвинив и в паранойи, и в расчетливой попытке показаться самого себя глупей, и в плюрализме, и в фашизме, и в разжигании свободы слова, и даже в покушении на честь Жанны д’Арк (Виктор Шейнис), – позволю себе хоть слегка обмолвиться в порядке самооправдания по существу предмета.

    Та книга досталась мне не вследствие какого-то чудовищного заговора, а – хоть верьте, хоть нет – чисто случайно. И больше всего впечатлила восстающим из ее стенографической объемности ощутимым духом той эпохи – в ремарках, интонациях, пикировках действующих лиц, во всей перемываемой дотошнейше фактуре. А Сталин и его эпоха сделались нынче для нас – это витает в воздухе и носится на митинговых транспарантах – действительно живее всех других.

    Думаю, и потому, что наша история пошла как бы вторым заходом на те же самые, причем все более кровавые и явно не случайно выпавшие нам под ноги грабли. Каким бы темным ни считали меня блиставшие в заглазной драке оппоненты, я нипочем не соглашусь с их главным постулатом. Что кровь при Сталине – это злой произвол отдельной кучки негодяев, а при текущей демократии – какой-то, чуть не до оргазма сладкий, фатум, «объективные процессы».

    И там, и там свои реальные и объяснимые – но так покамест убедительно не объясненные, а потому не снятые – причины есть. И в том, что при усатом Сталине в СССР было ужасное количество невинных и виновных заключенных – аж под миллион. И в том, что при безусом Ельцине, при Путине – тех же виновных и безвинных только в России в лагерях под миллион, по самым  скромным данным.

    В ту мрачную эпоху, как мы читали еще в капитальных книгах и журналах, люди по ночам при шорохе за дверью приходили в дрожь. Теперь, в такую светлую, что перестали вообще читать о чем-то кроме нижнего белья и нового хахеля телезвезды, те же ночные ужасы и темные убийства среди бела уверенно вернулись в жизнь. Ну и по части без вести пропавших, слежек, пыток – те же поразительные, в их видоизмененной узнаваемости, совпадения. Что никому и близко не входило в голову, когда ломали окончательно и погребали старый культ – чтобы сейчас же, причем теми же руками, возвести культ новый.

    Но вышло как в воистину пророческом фильме «Покаяние»: именно то зло, что с такой страшной силой хоронили, персонифицируя его со Сталиным, и не захоронилось. Все зубья, обагренные уже текущей, свежей кровью, опять вылезли из-под земли. Поскольку дело, очевидно, не в фамилии, и даже от перемены строя и уничтожения самой страны дремавшее где-то подспудно зло не уничтожилось. А наоборот заполыхало снова истребительным огнем. Но почему? В чем корень зла – вместо которого, как уже явно видно, вырвали что-то, что не следовало вовсе вырывать? Вот в этом суть – а не в каких-то левых спорах, раритетна книжка или нет.

    В ней есть над чем подумать в этом плане, отрешась от непотребной злобы и того, и нынешнего дня. Когда во время войны Севера и Юга в США Авраам Линкольн приказал  расстрелять всех поголовно жителей вражеской деревни, кто-то его спросил: «Но маленьких детей за что?» Великий борец с рабством дал ответ, вошедший аккурат в историю: «Из гнид вырастают вши». Конечно, за такую откровенную, но и предельно адекватную времени жестокость и его можно было б лихо запинать в гробу. Но наши антиподы, раскинув прагматичными умами, своего сурового героя густо пролитой им кровью поливать в гробу не стали. А даже нарекли им свой традиционно президентский лимузин.

    У нас пока кого и за что можно или нет пинать в гробах – вопрос неустоявшийся. И в том, что идеологические копья то и дело скрещиваются на родном погосте, вороша былое – еще не вижу я греха. Но нет паскудней пропаганды, которая пинанием вчерашнего, действительно начертанного кровью, оправдывает и плодит сегодняшние кровь, насилие, грабеж и разорение родной страны.

    Мне лично кровь любая, и при ваших, и при наших, ненавистна. И вся моя, наивная, быть может, цель была подвигнуть добросовестных историков открыть закрытый от нас толщей всякой пропаганды процесс века. То есть не в том псевдоключе: давило или нет следствие на фигурантов, – что несерьезно, на то и следствие, чтобы давить, вскрывая истину, всегда. А докопаться впрямь: имели или не имели место названные в деле эпизоды? Отсюда уже и судить, откуда исходило это доселе неопознанное обществом зло.

    Кстати именно так многие меня и поняли. Тот же Стивен Коэн, профессор МГУ Ричард Косолапов и другие доки сообщили о своем намерении поднять и именно эпизодически исследовать бухаринское дело. И больше всего реальных писем в «Независимую газету» имели смысл, как раз обратный тиснутым подборкам. При этом часто начинались так: «Хоть я и убежден, что моего письма не напечатают, но…» И как цинично мне сказали – дабы не разубеждать писавших, действительно печатать этот самотек не стали.

    Только на самом деле, как потом поведали мне по секрету, тайная пружина всей интриги, и третьяковского пронзительного покаяния в том числе, сидела даже не в иезуитской пропаганде, а в другом. Как для моих писательских амбиций ни обидно, но, по словам источника, на собственно мою заметку нашим мадридским мудрецам было б плевать. И все комиссионное сечение меня имело, по их изощренной мысли, настоящей целью вовсе другое и уже подлинно мадридское лицо. А именно: нашего суперсановника Березовского.

    Секрет же открывался так. Когда мою статью напечатали, кому-то, уж невесть кому, шибает в сильно проницательную голову, что публикация возникла неспроста. Статья большая, на всю полосу, не один день писать – ну, значит, точно заказная. Да и может ли, при нынешней свободе купли и продажи слова, быть какая-либо вообще статья не заказной? Конечно, как ребята с нашего мадридского двора лучше всех знают, нет. А значит, публикация – лишь видимая часть какой-то хорошо спланированной и далеко идущей тайной комбинации.

    Но кто мог все проплатить и скомбинировать так ловко, что снаружи ни черта не разберешь? Понятно, только сам хозяин «Независимой газеты» и гроссмейстер политической интриги Березовский. И те, кто так кричали по Бухарину, что никакого заговора не было, но сами до мозга костей проелись червяками этой заговоромании, приходят от своей же собственной химеры в сущий страх: мадридское отечество в опасности! Налицо дворцовый заговор Березовского – причем по той же в точь бухаринской коварной схеме, что я изложил в статье: сыграть на нарастающем патриотизме масс, свалить все поражения на действующий двор, свалить его – и заменить своим.

    И тогда для нанесения упреждающего удара поднимается в ружье и в плеть вся пресса – и давай лупить вовсю по мне, но метить этим в Березовского. Мол заговор раскушен, карта ваша бита.

    И когда тому его разведка это все доносит, он, сам-то знающий доподлинно, что никакого заговора не было в помине, а просто раскокетничавшийся содержант так безобразно удружил, – впадает в дикий гнев и вызывает Третьякова на ковер. И ставит ему такой пистон, что тот, зажав очко, мчит со всех ног слагать свое пронзительное «Извинение». Где коренное место, как из этого впрямь раритета видно, уже не просто пляшет, а прямо поет!

    Я же во всей этой истории сыграл, образно говоря, роль жопы Березовского – схватив за его мнимый заговор все реальные кнуты.

    А еще эти экзекуторы смеялись больше и дружней всего над конспирацией и страхами внука чекиста, не исчезшими «и до ХХ съезда КПСС, и после ХХ съезда, и после 1985 года, и после 1991-го». Внук-то чекиста, оказавшись прозорливей моего, лишь и отделался испугом. А тут морально расстреляли, без штанов оставили – такая вышла для меня, лишь за попытку сунуть нос в историю своей страны, расстрельная статья.

     

    И вспоминается мне по всем этим поводам один эпизод еще в самом начале перестройки. Я поселился тогда поработать в подмосковном пансионате от газеты «Правда» Планерном. То, се, писал, ходил на лыжах – и там было два рояля: в холле, достаточно разбитый, и отличный в кинозале. А я все детство занимался музыкой – и тут налег в виде досуга на прекрасный зальный инструмент.

    Однажды я за ним сижу, играю что-то из Шопена, в зал входят люди: иностранцы с переводчиком, – и переводчик объясняет мне: американская телекомпания снимает фильм о газете «Правда», все от страниц, редакции – до быта журналистов. И господа хотели б записать мое музицирование в качестве сопровождения сюжета. Но поскольку в зале неэффектно, то не перешел бы я для съемки, если не против, к роялю в холле?

    Я же не против, почему б не сняться – и иду в холл, при этом господа пытаются заговорить со мной по-английски. Но я, хоть и учил этот язык когда-то, даже знал неплохо, но с отвычки ни бэ, ни мэ. И переводчик, он же явный кагебист, удостоверясь, что в разговор с врагами мне не вступить, и успокоясь этим, идет в бар отдохнуть и выпить кофе, обещая вскорости вернуться.

    Я по роялю шпарю, камера снимает, потом от меня нужно еще что-то – а ко мне тем временем языковая память возвращается, и я довольно сносно начинаю объясняться с режиссером. А наш чекист-то засиделся в баре, да еще, видать, взял к кофе коньячку: замучили его, беднягу, он этой музыкальной паузе и рад.

    И режиссер мне говорит: «Пойдем же теперь в зал, запишем к видеофрагменту звук с хорошего рояля». Вся кавалькада поднимается, и мы начинаем медленно перемещаться к новой точке. При этом камера меня снимает, звукооператор с магнитофоном на пузе подставляет микрофон – а я уже вовсю чешу на вражеском наречии.

    И на вопросы: кто я, кем работаю, – охотно отвечаю: безработный, пострадал за правду – и так далее. Конечно, все, что я болтал, иметь большой цены для тех корреспондентов не могло: таких, как я, аутсайдеров и отщепенцев в любой стране навалом. И они слушают меня скорей из вежливости, чем из надежды что-то жареное подцепить.

    Но тут-то им и достается самый смачный и нечаянный улов. Когда мы уже поднимаемся на сцену – а камера все снимает, магнитофон пишет – двери зала с треском раскрываются, влетает, как очумелый, кагебист и видя, что я что-то говорю, орет во всю мочь прямо из дверей: «Молчи, мать твою мать! Молчи!» Я же на его хамский выпад отвечаю: «Позвольте, что ж вы так трясетесь, не секрет же, как рояль устроен, выдаю!» А он свое: «Молчи, дебил, молчи!»

    И вижу я, что камера и микрофон уже не на меня нацелены, а на него – и все это явление осла народу как раз пишется на них. Тут наконец и он это замечает, затыкается, только кадык скачет вверх-вниз, и судорожный страх в глазах. Я говорю: «Ну и осел же ты! Вот ты им интервью и дал!» А съемочная группа уже чуть не пляшет от счастья: сняли-таки гвоздевой момент! И жмут мне руку, скалясь; говорят, какой у меня английский превосходный, какой Шопен! – благодарят за все – и даже обещали гонорар прислать. Правда, хоть адрес мой прилежно записали, никакого гонорара так и не пришло.

    И вот с тех пор, как время ни меняется, меня не покидает память о том случае, и ощущение, как ни начну что-то писать, что этот символический глас идиота: «Молчи, мать твою мать, молчи!» – как надо мной завис, так и висит.

    И никакая перестройка, даже полная смена державной власти, даже разрушение самой державы не смогли с этим идиотом сделать ничего. Рожа его и уши все равно торчат кругом, куда ни глянь – такая просто удивительная крыса, которая, видать, уже по гроб не слезет с нашего худого и вечно тонущего корабля.

2